Леонид Евгеньевич Бежин

Повесть о сожжённом романе



Дата написания: 2005;  автора: р. 1949;  файла: 02.06.2007
Фрагмент книги "Даниил Андреев – Рыцарь Розы". ООО Издательство "Энигма". М. 2005


СОДЕРЖАНИЕ


Глава двадцать четвертая. Братья Горбовы – Саша и Олег.
Глава двадцать пятая. Мартиролог.
Глава двадцать шестая. Ночная молитва.
Глава двадцать седьмая. Мезонин.Молчаливая Клятва.
Глава двадцать восьмая. Синее подполье.
Глава двадцать девятая. Ночные шаги.
Глава тридцатая. У библиотеки.
Глава тридцать первая. По Якиманке:от конца – к началу.
Глава тридцать вторая. Ночь перед венчанием. Пунцовая лампа.
Глава тридцать третья. Парчовые туфельки.
Глава тридцать четвертая. Самоубийство.
Глава тридцать пятая. Венечка.
Глава тридцать шестая. Арест.
Глава тридцать седьмая. Молитва трех.
Глава тридцать восьмая. Остатки человека.
Глава тридцать девятая. Безумие Венечки. Ночной переполох.
Глава сороковая. Нерензей.
Глава сорок первая. Туманность Андромеды: восстановленная глава.
Глава сорок вторая. Сорванная репродукция.
Глава сорок третья. Климентовский.
Глава сорок четвертая. Убежище Саши.
Глава сорок пятая. Последняя ночь.


Глава двадцать четвертая


БРАТЬЯ ГОРБОВЫ – САША И ОЛЕГ


Трубчевск, брянские леса. Десна и Нерусса во многом связаны с ранним, довоенным периодом творчества Даниила Андреева, и прежде всего с его лирическими циклами и романом «Странники ночи». Может быть, и на неоконченную поэму.

«Песнь о Монсальвате» они оказали косвенное влияние, проступая в очертаниях романтических декораций, диких круч, колдовских провалов, дремучих сказочных лесов, по которым странствует гордый король, королева и ее свита в поисках Чаши Грааля. Во всяком случае, чисто реалистические описания природы в ранней лирике Даниила Андреева хранят отголоски романтической образности, а поэма «Немереча» – это тоже поиск выхода из непроходимых топей жизни, из мрака – к свету, от сна – в явь, от смерти – к бытию.

Поэтому косвенное влияние – да, может быть, но с романом Трубчевск связан непосредственно, вплетен в основной сюжетный узел. Во второй главе археолог Саша Горбов, обветренный, загорелый, русоволосый, с подкупающе доверчивым взглядом серых глаз на открытом лице, один из трех братьев Горбовых, главных героев романа, ночью возвращается в Москву из Трубчевска. Там он несколько месяцев провел в экспедиции, оторванный, отрешенный от московской жизни, от дома в Чистом переулке, от своих родных, ото всего, что творится в стране. Влюбленный в природу, всецело погруженный в ее светлый и гармоничный мир, мир брянских лесов, он словно бы и забыл, что «на дворе» – тридцать седьмой год, страшное время показательных процессов, арестов, пыток и казней. И вот – катастрофа, крушение поездов, описанное в романе безжалостно, во всех натуралистических подробностях и в то же время обобщенное до метафоры, символического пролога дальнейших событий.

Саша видит искалеченные, обезображенные тела, кровь, обезумевшие глаза, выражение нечеловеческих страданий на лицах, слышит отчаянные возгласы, стоны, горячечные мольбы. Он пытается помочь тем, кому еще можно помочь, разгребает завалы, гасит пламя, извлекает из-под обломков, спасает оставшихся в живых. И недавний рай, чувство отрешенности, блаженного выпадения из времени, растворения в природе оборачивается адом, кошмаром, кромешным наваждением.

Вся сцена исподволь готовит читателя к тому, что такая же катастрофа, такое же крушение ждет и всю семью Горбовых, обитателей дома в Чистом переулке, их друзей и знакомых.

Саша – образ автобиографический, выражение сокровенных глубин души автора, персонификация его пантеистических наитий, восторгов и вдохновений. Свое вдохновение, упоенность природой Саша черпал во всем том, из чего рождалась ранняя лирика Даниила Андреева, – бродяжничества по брянским лесам, дубравам и березовым рощам с их пугливой тишиной, нарушаемой дальним зовом кукушки, стуком дятла, воркованием ручья под замшелыми камнями, верховым шумом сосен, клонимых ветром, шелестом вереска и багульника. И не только лирика, но и романная проза: в описаниях природы заметно родство, эти описания так же образны и лиричны.

Вот как сам Саша Горбов вспоминает в романе о своих скитаниях: «Образы, вспыхнувшие в его памяти, но только это были образы тихих хвойных дорог, похожих на светло-зеленые гроты, молчаливых полян, не вспоминаемых никем, кроме аистов. Открылась широкая пойма большой реки, овеянная духом какого-то особенного раздолья, влекущего и таинственного, где плоты медленно плывут вдоль меловых круч, увенчанных ветряными мельницами, белыми церквами и старыми кладбищами. За ними – волнообразные поля, где ветер плещется над золотой рожью, а древние курганы, поросшие полынью и серой лебедой, хранят заветы старинной воли, как богатырские надгробия. С этих курганов видны за речной поймой необозримые леса, синие, как даль океана, и по этим лесам струятся маленькие, безвестные, хрустальночистые реки и дремлют озера, куда с давних пор прилетают лебеди и где он встречал нередко следы медведей; словом, он ударился в лирику».

Автор вовремя останавливает, сдерживает себя, не позволяет отдаться потоку нахлынувших образов, ведь лирическим даром – даром словесного выражения пережитых восторгов, – им наделен другой герой романа, брат Саши Олег, внешне очень похожий на него, такой же сероглазый и русоволосый, но по характеру совсем иной, более сложный, противоречивый, даже надломленный. Ему вручена лира. Если Саша – вольный скиталец, бродяга, воплотивший в себе страсть автора к путешествиям, покорению пространства, – страсть так до конца и не утоленную, то Олег – вторая ипостась его души, тоже покоритель, но пространства внутреннего. Олег Горбов – поэт, изведавший тайные глубины творчества, где добро и зло подчас неразделимы, сплетены в единый клубок и художественные обретения оборачиваются нравственными срывами и падениями. Кроме того, он готовит себя к выполнению важной духовной миссии – написанию литургических текстов и предшествующим этому аскетическим подвигам, постам и борьбе с плотью. Олег так любит бывать в храме, благоговейно, с умилением душевным взирает на лики икон, горящие лампады и свечи, слушает пение хора на клиросе. Его пленяет и захватывает красота православного богослужения, в котором он видит высшее выражение русской культуры, ее неповторимой самобытности. Но при этом Олег убежден, что литургическое творчество не может застыть и окостенеть, оно должно продолжаться, что наряду с церковнославянскими нужны молитвы, гимны, стихиры, акафисты на русском языке, исполненные такого же истинного, обжигающего вдохновения. Ведь было время, когда вновь созданные гимны свободно исполнялись в церквах, оценивались, критиковались, некоторые отвергались, а некоторые включались в чин богослужения, и это естественно, в этом жизнь. Да, церковь, по мысли Олега, жаждет вдохновенного поэтического творчества, церковь ждет новых златоустов, гениев слова, ну если не таких, как царь Давид или Роман Сладкопевец, то близких им по духу... а может быть, и таких, таких! И Олег мечтает по мере сил ответить на это ожидание, эту жажду. В этом заключается его литургическая идея, – главная идея всей его жизни.

Даниилу Андрееву она была так близка, недаром в тюремных письмах к жене он, усыпляя бдительность цензора, ведет речь о некоем Олеге, которому приписывает свои заветные мысли. Этот Олег и есть герой романа. Саша как бы остался для Даниила Леонидовича там, за воротами тюрьмы, в безмятежном прошлом, а Олег здесь, рядом, в череде тюремных будней. И, что еще важнее, он присутствует во всем его тюремном творчестве.

От Саши же значение духовных миссий, аскетических подвигов, бездонные пучины творчества скрыты. Он, добрый, открытый, доверчивый и простодушный, отдается жизни непосредственно. Может быть, поэтому Саша не испытывает таких жгучих соблазнов, фаустовской жажды жизни во всех ее проявлениях. Не испытывает желания все изведать и испытать, мучительного раздвоения между земным и небесным, которое в итоге приводит Олега к попытке самоубийства, а затем к уничтожению всего написанного и за счет этого обретению нового права на жизнь.

Можно сказать и так: Саша – человек дневной, трубчевский, а Олег – ночной, московский.

Чего больше в самом Данииле Андрееве, ведь оба образа автобиографичны? Да, это так, и, забегая вперед, добавим, что столь же автобиографичен и образ третьего брата – Адриана Горбова. И сравнивая, сопоставляя их по степени погруженности в глубины души автора, можно сказать так: Саша с его вольными скитаниями, добротой, искренностью и застенчивостью – первый замер этой глубины, Олег с его порывами, сомнениями и метаниями – второй и Адриан – третий. Таким образом, Адриан тоже московский, но его Москва особая...

Вот мы и приблизились к самому, может быть, главному – Москве и ее отражению на страницах романа. Если Трубчевск присутствует в романе ретроспективно, показан через воспоминания Саши Горбова, то основное действие развертывается именно в Москве и ее предместьях. Здесь стягиваются все сюжетные нити, свершаются судьбы героев, наступают развязки их подчас запутанных и сложных взаимоотношений. Но Москва не просто служит фоном для этого – она живет как самостоятельный персонаж, художественный образ, дышит, колеблется, меняет очертания и оттенки: то пропадает, затихнув, замерев, затаившись, то является во всем ослепительном блеске. Москва! Дивная, чарующая, загадочная – врубелевская, и в то же время родная, милая, овеянная теплотой – поленовская. В этом образе слилось все: впечатления от детских прогулок по Кремлю с няней, воспоминания о юношеских блужданиях по переулкам Пречистенки, мечтах в скверах у храма Христа Спасителя, церковных службах. Все это хлынуло на страницы романа, чтобы воплотиться в образе Москвы.

Москвы утренней, полуденной, предзакатной и особенно – ночной. Собственно, отсюда и название романа – «Странники ночи». Описанные в нем события происходят в несколько ночей, когда залитые солнцем поленовские дворики окутывает врубелевская синева. Да, врубелевская, лиловеющая в фосфорическом свете луны Москва господствует в романе, и очертания крыльев поверженного демона угадываются в ней как зловещий призрак. Недаром описание картины Врубеля приобретает в романе такую же символическую значимость, как и истолкование, разгадка, расшифровка внутреннего смысла Пятой симфонии Шостаковича: «Репродукция была великолепная, судя по подписи – английская, сделанная, видимо, в девяностых годах, когда гениальное произведение еще сияло всеми своими красками, всей своей страшной, нечеловеческой красотой. Казалось, на далеких горных вершинах еще не погасли лиловые отблески первозданного дня; быстро меркли его лучи на исполинских поломанных крыльях поверженного, – и это были не крылья, но целые созвездья и млечные пути, увлеченные Восставшим вслед за собой в час своего падения. Но самой глубокой чертою произведения было выражение взора, устремленного снизу, с пепельно-серого лица – вверх: нельзя было понять, как художнику удалось – не только запечатлеть, но только хотя бы вообразить такое выражение. Невыразимая ни на каком языке скорбь, боль абсолютного одиночества, ненависть, обида, упрек и тайная страстная любовь к Тому, Кто его низверг, – и непримиримое "нет\", не смолкающее никогда и нигде и отнимающее у Победителя смысл победы». И далее автор приводит реплику одного из героев романа, Леонида Федоровича Глинского:

– Видите? – промолвил Леонид Федорович после долгого молчания. – Это – икона, но икона Люцифера.

Таким образом, ночь в романе – это ночь люциферическая, демоническая, ночь отпадения от света, ночь советской деспотии и бездуховности, и странники в ней – те, кто не согласен смириться с царством тьмы, еще несет в себе искры добра и света. Зримым воплощением ночи становится возвышающаяся над городом темная громада Лубянки, где на всех этажах светятся окна, за которыми пытают и допрашивают. Сюда после ареста привозят и Леонида Федоровича, и многих других, кому суждена участь бесчисленных и безвестных узников и жертв застенков, тюрем и лагерей.



Глава двадцать пятая


МАРТИРОЛОГ


Однако вернемся к Саше Горбову. После всех пережитых потрясений, связанных с ночным крушением поезда и спасением людей, он наконец попадает домой. Там его встречают мать, отец и братья, от которых он уже успел отвыкнуть за долгие месяцы своего отсутствия, как, впрочем, и от всей уютной, патриархальной обстановки их дома в Чистом переулке, родных стен с картинами и фотографиями в рамках, стульев, шкафов, диванов, разбросанных в беспорядке вещей. Да и его близкие первое время смотрят на него как на пришлеца, чужака, существо из другого мира и, хотя, конечно же, рады его возвращению, испытывают перед ним некоторое неудобство, неловкость как перед человеком, который многого не знает из того, что произошло, изменилось в их жизни, и которому многое надо объяснять, подыскивать слова. Поэтому они силятся улыбаться, быть приветливыми, но холодок некоего отчуждения проскальзывает меж ними и Сашей.

Саша торопится рассказать им и о случившемся ночью, и о своей жизни в экспедиции, странствиях по брянским лесам, купании в Неруссе, ночных бдениях у костра. Домашние же слушают его не то чтобы неохотно, без интереса – нет, они участливо кивают, задают вопросы, но Саша чувствует, что их мысли заняты чем-то совсем иным. Это наводит его на подозрение, что беспорядок в вещах и странное поведение домашних вызваны какими-то неприятностями, может быть очень серьезными, которые от него скрывают. Саша набрасывается на них с жадными, нетерпеливыми расспросами, стараясь допытаться до истины, но они отмалчиваются и опускают взгляд. Наконец мать уводит его в другую комнату, закрывает дверь и наедине сообщает, что случилось нечто ужасное, что многие друзья их дома арестованы вместе с семьями, стариками и маленькими детьми, что от них никаких вестей и судьба их окутана мраком. Скорее всего, их ждет тюрьма или лагерь, они их никогда больше не увидят, но еще ужасней то, что со дня на день могут прийти и за ними. Постучаться ночью, затолкать в воронок. Никто не защищен, никому не уберечься, и еще эти страшные голосования на собраниях за смертную казнь...

При этом разговоре мать Саши перечисляет имена всех, – реальные имена друзей и знакомых Добровых, арестованных в те годы. Отсюда и название главы – «Мартиролог».

Саша поражен всем услышанным. Ему кажется невероятным, что людей можно так жестоко и безнаказанно вырвать из привычного уюта и благополучия семейного круга, из комнат с изразцовой печкой, фикусами в кадках, абажуром над овальным столом, нотами на пюпитре рояля. Да, вырвать и бросить на холодный каменный пол тюремного застенка, лишить всего, последних надежд. Даже недавняя железнодорожная катастрофа отодвигается в сравнении с этим на задний план, тускнеет в его сознании. Ему страшно за мать, отца, братьев и всех его близких. И он готов обвинить себя за то незаслуженное счастье, которому он так бездумно отдавался, скитаясь по брянским лесам, купаясь в Неруссе и ночуя у костра.

Аресты среди друзей и знакомых – не единственная новость, ожидавшая Сашу. Саша узнает, что его брат Олег собирается жениться на Ирине Федоровне Глинской, сестре Леонида Федоровича, и в семье готовятся к их венчанию и свадьбе. Казалось бы, личная жизнь Олега устраивается, налаживается, в ней наступает некая определенность, чему можно только радоваться, но, когда Саша робко пытается выразить эту радость, он ни в ком не находит поддержки. Более того, его неуместный оптимизм вызывает досаду и раздражение, заставляя Сашу снова почувствовать, как он ото всех далек. Хотя, собственно, с братьями Олегом и Адрианом он, самый младший из всех, никогда и не был особенно близок, их внутренний мир – мир поэта Олега, влюбленного в русскую церковность, и ученого-астронома Адриана – оставался для него скрытым, недоступным, и это отсутствие подлинной близости он особенно остро ощутил именно сейчас.

Когда Горбовы собирались вместе в гостиной за большим столом, ужинали и пили чай из самовара, о свадьбе старались не говорить, прежде всего, потому, что сам Олег избегал этой темы. Олегу казалось, что близкие понимают все не так, как ему хотелось, мнилось, мерещилось, будто они в душе не одобряют, будто они против этого брака, и он готов был ринуться с открытым забралом защищать свой выбор, свою выстраданную любовь к Ирине. Но никто и не был против – просто всем было ясно, что сам Олег не уверен в своем выборе, и поэтому все боялись его ранить, задеть, оберегали его. И лишь Адриан вел себя подчеркнуто безучастно, суховато покашливал, изучал лепнину на потолке, постукивал по столу ножом, делая вид, будто его ничего не интересует, кроме того, что ему подадут в тарелке. И Саша, переводя взгляд с одного брата на другого, терялся в догадках, что с ними происходит, какие бури кипят у них в душе.

Итак, за столом говорили о постороннем, а то и вовсе молчали, и только когда все расходились по своим комнатам, в душе у каждого прорывалось. Мать вытирала слезы, вздыхала, что-то беззвучно шептала, уткнувшись ладонями в лицо, отец глухо молчал, Олег ходил большими шагами от стены к стене, а Адриан раскачивался в скрипучем кресле, листая случайную книгу и больше следя за номерами страниц, чем за тем, что на них написано.

Всем было известно, что у Олега кроме Ирины есть еще и Имар, его давняя любовь, с которой он не решается порвать, мечется, терзается угрызениями совести. Имар с ее черными змеевидными косами и узкими татарскими глазами нужна Олегу как земная женщина (в ее окне вечерами горит пунцовая лампа – знак того, что она его ждет), к Ирине, более утонченной душевно, он стремится как к мечте, совершенному идеалу, но достижим ли этот идеал, возможен ли? Олег сомневается в этом, сомневается в себе, в Ирине и в их любви, он не уверен, что выдержит те обеты, которые собирается принять. Сомневается и не знает, от кого ему на самом деле бежать, от верной ему Имар или от этих сомнений, этой неуверенности.

Так я представлял себе обстановку в доме Горбовых после возвращения Саши. Представлял зримо, слышал голоса героев, вникал в подоплеку их сложных взаимоотношений, угадывал их мимику, жесты, выражения лиц. И все-таки чего-то не хватало, какого-то штриха, завершающей детали, которая объединила бы разрозненные (все-таки разрозненные!) фрагменты в целостную картину. И я, странствующий энтузиаст, решил поехать в Чистый переулок.

Отшумел последний июньский ливень, в центре Москвы все омыло, очистило пенным потоком воды, обдало волной какой-то свежести, а затем небо прояснилось до фиалковой голубизны и во влажном воздухе засияло, заискрилось, заклубилось столбиками мелких иголок солнце. От мокрых, зыбких мостовых потянулась испарина, засверкали витрины и крыши Арбата. С Малого Афанасьевского переулка я свернул в Филипповский, миновал церковь, где меня когда-то в детстве крестили, пересек Сивцев Вражек и по Нащокинскому переулку вышел к Гагаринскому. Пройдя по Гагаринскому, свернул в Чертольский, который и вывел меня на Пречистенку.

Вывел, и я, повторив про себя все эти названия, изумился их чарующей красоте, дивной музыке: Афанасьевский, Филипповский, Нащокинский, Чертольский... Вот она, матушка-Москва, – та, подлинная, сохранившаяся, по которой бродили герои «Странников ночи»! Да, здесь, здесь они жили, братья Горбовы, Саша, Олег, Адриан! От мокрой земли в палисаднике напротив школы тянуло грибной прелью: этот запах они тоже наверняка чувствовали, этим воздухом с детства дышали!

Следующим переулком был Хрущевский, затем – Пречистенский, а затем – Чистый. В Чистом переулке сладко, дурманно пахло липами. Я постоял возле двух старинных особняков, смотревших окнами друг на друга: от одного вида этих окон, белых колонн и мезонина повеяло чем-то патриархальным, уютным. Двинулся дальше, мимо канареечного цвета домика, где некогда жил осанистый, седобородый крепыш, композитор Танеев, которого Даниил Андреев мальчиком вполне мог встречать на улицах (он умер в пятнадцатом году) и вот он, Большой Левшинский.

По Большому Левшинскому я дошел до места, где Денежный переулок переходит в Малый Левшинский. И вот тут-то мне все стало ясно, ведь Чистый переулок и Малый Левшинский – соседи. Да, да, Хрущевский, Пречистенский, Чистый и – сразу же следом – Малый Левшинский. И что же? Даниил Андреев, живший здесь, в Малом Левшинском, не стал далеко отпускать своих героев, слишком они были ему близки и дороги. Поэтому и поселил их совсем рядом, под боком, в Чистом переулке.

И для меня вдруг как-то по-особому выявилось, высветлилось, что дом Горбовых – это дом Добровых, что Горбовы-старшие списаны с Добровых-старших и прототипом Адриана был не кто иной, как Александр Викторович Коваленский. А уж Коваленского-то мы знаем, нам о нем рассказывали, мы читали, поэтому и Адриана Горбова нам легче представить: такой же суховатый, язвительный, невозмутимый внешне и страстный в душе. Астроном, влюбленный в туманность Андромеды! Созерцатель и мистик!

Да и многие штрихи, детали обстановки и быта в добровском доме перенесены на жизнь в горбовском. Вот вам и картина: восполнилась! Завершилась!

Вдумаемся: для Даниила Андреева добровский дом – целая эпоха, он прожил в нем сорок лет. Сорок лет, заключенных между двумя датами: привозом новорожденного Даниила из Берлина в 1906-м и его арестом в 1947-м. Детство, юность, возмужание, первые поэтические опыты, начало писания романа – все в этом доме. И вот роман закончен и его автор арестован. Из добровского дома его увозят на Лубянку, где целый год длятся следствие, допросы, очные ставки. В результате роман будет сожжен, добровский дом снесут, когда Даниила Леонидовича уже не будет на свете. Но сохранилась память о доме и о романе, память тех, кто его читал; уцелели переулки – Малый Левшинский и Чистый, Даниил Леонидович в тюрьме восстановил несколько отрывков из романа. Значит, он сам приступил к воскрешению романа, сделал первый шаг, что для нас очень важно, почти символично. Человека воскресить нельзя: это дело божеское. Но роман воскресить можно: это дело человеческое.

Наше общее с Даниилом Андреевым дело.



Глава двадцать шестая.


НОЧНАЯ МОЛИТВА


В следующих главах фабула романа переносит нас из дома в Чистом переулке за Москва-реку, на Якиманку. Там в мезонине маленького дома живут Леонид Федорович и Ирина Федоровна Глинские, брат и сестра (у каждого из них по комнате, третью комнату в квартире занимает сосед). Жилище Леонида Федоровича поражает, даже завораживает необычностью обстановки: множество книг от пола до потолка, глобусы, карты. Здесь же слоновий бивень, фигурки многоруких индуистских богинь, резные буддийские четки, молитвенные барабаны и прочие экзотические атрибуты, свидетельствующие о том, что владелец этой коллекции, собранной за многие годы, – кабинетный ученый, страстно влюбленный в Индию, посвятивший жизнь ее изучению. Это действительно так – даже в облике хозяина проскальзывают черты, выдающие его пристрастие: он несколько смугл, темноволос и чем-то неуловимо похож на индуса. Правда, сутулые плечи, желтоватая седина на висках, глубокие морщины наводят на мысль, что он рано состарился, а частое покашливание и нездоровый румянец на щеках заставляют заподозрить, что он неизлечимо болен туберкулезом.

Страсть к путешествиям роднит Леонида Федоровича с Сашей Горбовым, вольным трубчевским скитальцем. Но вся трагедия Леонида Федоровича в том, что его заветная мечта побывать в Индии, увидеть южные моря, услышать шуршание прибрежной гальки под набежавшей пенистой волной, вдохнуть соленый, йодистый запах прибоя никогда не осуществится. Не осуществится, во-первых, из-за болезни, а во-вторых, времена-то какие, тридцать седьмой год... какие уж там путешествия!

И вот в романе описывается ночь, которую Леонид Федорович проводит один в своей заставленной книгами и экзотическими предметами комнате. За окнами иссиня-черная, непроглядная тьма, занавески задернуты, город спит тяжелым, как похмельный дурман, сном. На столе горит лампа под абажуром, и ее свет кажется мертвенно-желтым. И Леонид Федорович испытывает ту мучительную, беспросветную тоску, которая охватывает человека, замурованного в склепе, от невозможности вырваться на свет, осознания полнейшей безнадежности своего положения и бессилия что-либо изменить. Ведь по возрасту своему он застал и хорошо помнил прежнюю Россию и как ученый формировался в те годы, когда еще можно было дышать, свободно высказываться, общаться в своем кругу, не опасаясь, что на тебя донесут, и переписываться с зарубежными коллегами, получать от них новые книги в запечатанных сургучом посылках. Он чувствовал свою избранность, посвященность, принадлежность к той блестящей плеяде ученых, которые составляли цвет тогдашней науки, и мог гордиться добытыми знаниями, трудами, открытиями.

И вот постепенно, не сразу, та Россия стала отходить и погружаться в небытие, следы ее повсюду стирались, а вместо нее выперло что-то бесстыжее, бессмысленное, хамское, широкозадое, вызывавшее у него глухую ненависть. И что стало с блестящей плеядой? Леонид Федорович перебирал имена знакомых профессоров, с кем вместе учились, дружили, чаевничали, мечтали, спорили: этот в лагере, этот в тюрьме, этот сгинул без следа, этот проходит по безумному показательному процессу, публично кается, сам на себя клевещет, признается в несовершенных преступлениях, выдает на такую же расправу близких и друзей.

Страшное время, но все ли понимают весь ужас происходящего? Нет, не многие, единицы тех, в ком теплится еще свет веры, свет духовного знания. Еще и в прежней России интеллигенция подчас бравировала, кичилась своим атеизмом, а теперь и вовсе вместо Бога обрела себе идола, рябого и усатого, в серой шинели, с изрытым оспой лицом и желтыми глазами под низким лбом. Да и какая там интеллигенция!..

Но Леонид Федорович из числа последних, кто несет в себе веру и знание, недаром он так влюблен в Индию. Как ученый, он всегда был чужд стремлению слепо следовать за фактами, отвергая то, что не укладывалось в их прокрустово ложе. Он смутно чуял, угадывал, распознавал, что в истории все не ограничивается зримым полем действия, вечевой площадью, полями сражений и битв, – нет, на историю влияют потусторонние силы, в нее вмешивается то незримое, что народы в своем религиозном творчестве наделяют обликом богов и богинь. Ему была приоткрыта высшая мудрость – софийность – истории. Он мог считывать ее тайные знаки и в этом смысле сам был историософом.

Как историософ, мистический созерцатель Леонид Федорович разработал целую теорию чередования в истории синих и красных эпох, показывающую, что за всей пестротой исторической жизни, многообразием человеческих воль и стремлений, в том числе за стремлением к техническому прогрессу и революционным преобразованиям, скрывается противоборство двух начал. В синие эпохи усиливается, преобладает, торжествует духовное начало, эти эпохи отмечены знаком высших откровений, огненных пророчеств и мощного религиозного творчества. В эти эпохи приходят великие Учители человечества, основатели мировых религий – Заратуштра, Моисей, Будда, Христос, Мухаммед, создаются священные книги, возникает чувство близости Бога, открытости неба (вспомним лестницу Иакова и сходящих по ней ангелов), пламенное горение веры. Это эпохи святости, аскетических подвигов, чудотворства, мистических озарений, порывов и экстазов. В результате этого духовного движения, первичного толчка, заданного истории, складывается сообщество верующих, будь то буддийская сангха или мусульманская умма, зарождается Церковь – православная, католическая или протестантская. Возводятся украшенные витражами соборы, громовыми раскатами звучит орган, под сводами разносятся звуки певческого хорала.

Но затем церковные формы жизни начинают окостеневать, живое и пламенное чувство веры затухает и гаснет, аскетические подвиги прекращаются, чудотворство исчезает и наступает красная эпоха, ознаменованная торжеством материального начала. Вот тогда-то творческие силы общества и устремляются на достижение технического прогресса и революционное переустройство, ломки и нововведения. Могучие умы совершают великие открытия, но используются они в сугубо утилитарных целях, подчас убийственных для человечества. Провозглашаются идеалы братства, равенства, счастья, но не в Царстве Небесном, а в царстве, которое мыслится как рай, опрокинутый на землю. И этот опрокинутый рай оборачивается кострами инквизиции, охотой за ведьмами, газовыми камерами, террором и трудовыми лагерями.

Спасает от удушья в этой гнетущей атмосфере лишь то, что остается маленькая горстка людей, не сломленных веком, способных на сопротивление его низменным страстям, похотям, грубым, плотским, материальным началам и сохраняющих верность заветам прежней эпохи, – своеобразное синее подполье. Они таятся, скрываются, их выслеживают, за ними охотятся, их хотят уничтожить, но эти люди не сдаются, храня в ладонях и передавая друг другу тлеющий уголек, последнюю искорку священного огня. Пусть он едва теплится, трепещет в ладонях – вместе с ним не иссякает надежда...

Такие подпольные люди, хранители синего огня, есть и в окружении Леонида Федоровича. Скоро они соберутся в его мезонине на Якиманке для того, чтобы пожать друг другу руки, услышать друг друга, вселить надежду, поддержать веру, укрепиться духом. Соберутся, несмотря ни на что – слежку, охоту, травлю. Соберутся, и это служит залогом того, что в ночном небе еще покажется сияющая утренняя звезда, предвестница наступления новой эпохи.

А пока Леонид Федорович молится, – молится своей удивительной, вдохновенной молитвой за всех, за все мироздание, весь необозримый Божий мир: за диких слонов, трубящих в джунглях, рассеченных потоками солнечного света после отшумевшего тропического ливня, за пятнистых газелей и антилоп, грациозно спускающихся каменистой тропой к водопою, царственных жирафов, проплывающих над вершинами лиан, гигантских черепах, спрутов и осьминогов в пучинах южных морей, которых ему не суждено увидеть, рокочущий шум прибоя, который он никогда не услышит. Молится за рыбаков с иссохшими, морщинистыми лицами, сгорбившихся в лодке под камышовым парусом, бритоголовых монахов в вылинявшей желтой одежде, с посохом, четками и бронзовым от загара оголенным плечом, за последнее зернышко риса, прилипшее ко дну их чаши для подаяний. Молится за чеченские сакли, украинские хаты, почерневшие избы русских деревень, мужиков и баб на перевозе, шершавые грубые руки, тянущие трос, босоногих мальчишек, распластавшихся на спинах коней. Молится за хоры светоносных ангелов, славящих Бога, и шестикрылых серафимов – стражей у престола Всевышнего. Молится и этой молитвой как бы возносит, передает в руки Бога весь сотворенный Им мир...

По свидетельству Аллы Александровны Андреевой, многие, читавшие роман, переписывали эту молитву, хранили и повторяли, помнили наизусть...

Образ Леонида Федоровича Глинского тоже отчасти автобиографичен, и дело не только в том, что Даниил Андреев вложил в него всю свою любовь к Индии, которую он, как и его герой, не видел воочию, но лишь изучал по книгам. Еще важнее, что Леонид Федорович – знающий, хотя этот образ, созданный еще до Владимирской тюрьмы, не мог вместить того мистического опыта, тех видений и откровений, которые были посланы ее узнику. Отсюда и фраза из тюремной переписки с женой: «Я знаю то, о знании чего Леонид Федорович только мечтал...» (письмо 25). В другом письме Даниил Леонидович пытается донести до жены смысл узнанного, сопоставляя себя с героями романа, в том числе и с Леонидом Федоровичем Глинским: «Ты вообще совершенно не представляешь, до чего дело дошло и куда направляется. А насчет близости старых друзей скажу так: теперь мне ближе всего был бы Адриан такой, каким он стал после случившегося с ним внутреннего переворота; Олег – каким бы мог бы стать в конце пути, и Леонид Федорович, если бы случилось вот что: его доктрина (теория чередования красных и синих эпох. – Л.Б.) была только попыткой обобщить положительный опыт прошлого. Она должна была подготовить путь для истинно нового. Именно этого нового ей не хватало. Так вот, представь, что случилось чудо и к Леониду Федоровичу пришло бы то откровение, которое ему казалось мыслимым только в конце века» (письмо 19).

Знаменательное высказывание! Своей жизнью в тюрьме и всем, что с ним происходило бессонными ночами на тюремных нарах, Даниил Андреев как бы дописывает судьбы своих героев и сам становится персонажем романа – тем, с кем случилось чудо, которого так жаждали они. Отметим, выделим, подчеркнем эту важную для нас мысль (мы к ней еще вернемся): роман не только живет в сознании узкого круга его читателей – Коваленских, Виктора Михайловича Василенко, Аллы Александровны, сестер Усовых и других, но и дописывается и их жизнью в лагерях и ссылках (все читатели, напомним, были арестованы и осуждены), и жизнью самого автора. Значит, его содержание не исчерпывается рукописью и, уничтожив рукопись, нельзя было уничтожить роман.



Глава двадцать седьмая

МЕЗОНИН. МОЛЧАЛИВАЯ КЛЯТВА


После нескольких дней, проведенных с близкими, обедов за овальным столом, чаепитий, разговоров, внезапных исповедей и признаний или, наоборот, отчужденного молчания Саша Горбов постепенно осваивается дома, для него многое проясняется и встает на свои места. Ему понятны тревоги и опасения старших, матери и отца, ведь они столько пережили из-за арестов, что теперь вздрагивают от каждого шороха, скрипа, суеверно крестятся, слыша ночные шаги на лестнице, панически боятся опозданий и задержек своих близких и домочадцев. И Саша старается быть рядом с ними, внушает, что им ничего не грозит, утешает и успокаивает. И, растроганные, старики просветленно улыбаются в ответ, кивают, с благодарностью гладят его руку и заверяют, что им уже не так страшно.

Саше все больше открывается и то, что причина метаний Олега – не только Имар и невозможность разорвать с ней, но и сомнения в любви к Ирине, в собственном творчестве, неудовлетворенность своим внутренним состоянием, бессилием перед собственными слабостями и несовершенствами, мешающими продвижению на избранном пути. Олег признается Саше, что их брак с Ириной как брак чисто духовный, в чем-то подобный браку Иоанна Кронштадтского, исключает физическую близость, что одновременно с венчанием в церкви Ивана Воина на Якиманке они дают обет целомудрия, но смогут ли они выдержать этот обет и есть ли в нем истинный смысл? В целом замысел духовного брака, казалось бы столь возвышенный, чем-то отталкивает Сашу: он сознает, что Олег не тот воин, чтобы победить в этом бою, и жажда аскетического подвига может обернуться для него жестоким срывом.

Саша также начинает догадываться, что неспроста Адриан так холоден и безучастен ко всему, что связано с женитьбой Олега: Ирина – вопреки нежеланию это признавать – нравится ему, может быть, он даже влюблен, ревнует к брату, презирает себя за постыдную ревность и поэтому готов возненавидеть и его, и ее, и себя. Словом, узел завязался мучительный, крепкий, тугой, и кто его в конце концов развяжет – Олег, Адриан, Ирина или сама судьба, – остается только гадать.

Русоволосый, сероглазый, добрый, открытый Саша не знает, как ко всему этому отнестись, как себя вести, чем помочь братьям. Да и нуждаются ли они в его помощи? Может, ему лучше было и не возвращаться, а остаться там, в Трубчевске, о котором он все чаще вспоминает: тихие хвойные дороги, молчаливые поляны, меловые кручи, белые церкви? Все эти вопросы тоже тревожат и мучат Сашу. И временами кажется, что вопреки первоначальной уверенности он ничего так и не понял, ничего для него так и не прояснилось и что его подхватывает, несет и кружит тот же вихрь событий, в какой попали они.

Олег наедине, при закрытых дверях рассказывает Саше, что в мезонине на Якиманке, у брата Ирины Леонида Федоровича собираются люди. При этом Олег намеренно не уточняет, какие именно люди, восполняя свои слова долгим, пристальным, красноречивым взглядом, внушающим брату, что у этих людей есть особое свойство и особая цель. Цель, отличающая их от тех, кто встречается, чтобы повеселиться и потанцевать на вечеринке по случаю дня рождения и первый тост произносит не за именинника, а за вождя. Саша осознает значение взгляда, до него доходит смысл сказанного, и когда Олег приглашает его пойти вместе с ним на очередную встречу, он неуверенно соглашается, хотя мысли сбиваются, путаются и в душе возникает смятение. А как же их старики? А если они узнают? Им этого не пережить...

Кроме того, Саша не чувствует себя готовым к выполнению подобных задач, достижению таких целей. Хотя они еще до конца не ясны ему, он догадывается, в чем они могут заключаться и к каким привести последствиям, и его охватывает невольный страх. Саша, не считавший себя трусом, чувствует, что боится, очень боится, и пытается понять почему. Да, он тоже задыхается в этой гнетущей атмосфере, тоже ищет выход из мрака ночи, опустившейся на страну. Но ищет его в другом: в вольном бродяжничестве, ночевках у костра, близости к природе и отрешенном забвении всего того, что происходит на городских улицах и площадях, среди несметных толп, скандирующих лозунги и приветствующих вождя на мавзолее.

Тем не менее вечером он отправляется на встречу вместе с Олегом, понимая, что отпустить его одного нельзя, что это было бы равносильно предательству. Они молча идут по вечерним улицам, обгоняя редких прохожих. Замоскворечье уже затихает, окутанное маревом облачной дымки, небо над ним то лиловеет, то становится темно-фиолетовым, то отливает багрянцем, во двориках белесый туман поднимается над поленницами дров, погребами, зарослями лопухов и репейников. Вспыхивают последние отсветы зари – на церковных маковках золотом, а в окнах приземистых домов яичным желтком.

Вот и мезонин на Якиманке, где живут брат и сестра Глинские, – Саша и Олег поднимаются по лестнице, тихонько стучат в дверь. Слышатся шаги, дверь сначала осторожно приоткрывается, затем распахивается шире, и в глаза ударяет полоска света. В прихожей их встречает Леонид Федорович, одетый по-домашнему и в то же время слегка торжественно, по-профессорски старомодно, при галстуке. Он несколько церемонно, с подчеркнутой учтивостью приветствует их. Знакомится с Сашей, о котором уже, конечно, слышал, крепко пожимает обоим братьям руки, приглашает в комнату. Олег, чуть задержавшись, вопросительно указывает глазами на дверь соседа – третьего жильца этой квартиры. Леонид Федорович, понимая причину его беспокойства, произносит вполголоса, что от соседа, слава богу, удалось избавиться, спровадить в Большой театр: купили ему билет на оперу. Поэтому его присутствие им не помешает и можно надеяться, что на них, даст бог, не донесут.

А в комнате, среди многоруких богов и богинь, уже собрались и другие гости, среди которых Саша видит Ирину Глинскую: она сидит на диване, голова гордо откинута, тонкие руки обнимают колени. Красавица! Сама как богиня! Чем-то очень похожа на своего брата, такая же смуглая, но черты тоньше и в глазах больше сквозящей, пронзительной синевы. Почему она здесь? Какая роль отводится ей среди всех этих людей? Саша хочет спросить об этом Олега, но откладывает свой вопрос, поскольку начинается собрание группы.

Первым из присутствующих берет слово архитектор Боря Моргенштерн, маленький, со всклокоченной шевелюрой и прыгающими на носу очками. Расхаживая по комнате со стаканом кирпично-красного чая, помешивая его ложкой и отхлебывая шумными глотками, он, так же взахлеб, рассказывает о своем проекте. Проекте храма Солнца Мира на Воробьевых горах, где когда-то хотел возвести свой храм, посвященный Христу Спасителю, безумный мечтатель Витберг, намного опередивший свое время, – его идеи остались невоплощенными, даже несмотря на покровительство Александра I. Боря тоже из числа таких мечтателей, вслушивающихся в таинственные зовы будущего, которое приоткрывается в его проекте. Да, наступит эпоха, когда человеческие представления о Солнце как высшем божестве – Ра, Амоне, Атоне, Митре, Сурье, Христе (Он тоже – Солнце Мира,) – сольются в едином божественном образе, парящем над всем пантеоном. И поклоняться этому Солнцу Мира будут в храмах, подобных тому, какой явился ему в дерзких творческих мечтах.

Отодвинув посуду, Боря разворачивает на столе большой лист ватмана с рисунками будущего храма. Собравшись, сгрудившись вокруг стола, все с нетерпением склоняются над ними, жадно смотрят. Беломраморное здание небывалой красоты возносится вверх остриями и шпилями своих башен, сквозит рисунками витражей, сияет, ликует и торжествует, увенчанное сверкающим куполом и крестом. Широкие белые лестницы, украшенные резьбой, с разных сторон ведут к нему. Храм окружает высокая ограда, в узорах которой угадываются очертания множества лир, и каждая из этих лир должна звучать, как звучали каменные колоссы Мемнона в Древнем Египте при восходе божественного Солнца.

Все молча, с затаенным дыханием разглядывают это чудо, беломраморный храм, а затем – символическая сцена, одна из ключевых в романе! – не сговариваясь, возлагают на него руки, ладонь на ладонь, словно принимая посвящение, принося безмолвную клятву.

Храм Солнца Мира, уже преображенный, небесный, возникнет в «Железной мистерии», созданной уже после романа во Владимирской тюрьме: «Тогда становится видимым белый многобашенный собор, как бы воздвигнутый из живого света и окруженный гигантскими музыкальными инструментами, похожими на золотые лиры».



Глава двадцать восьмая

СИНЕЕ ПОДПОЛЬЕ


Вслед за Борей Леонид Федорович как хозяин дома предлагает выступить Василию Михеевичу Бутягину, седому, взъерошенному, с наполовину расстегнутым воротом рубахи, съехавшим набок галстуком и отвисшими карманами пиджака. Василий Михеевич – библиотекарь по должности и историк по призванию, один из тех, кому дорога каждая мелочь, связанная с прошлым, для кого это прошлое остается незатемненным, несмотря на все старания свести его сложнейшие перипетии к восстанию Спартака, Степана Разина и Парижской коммуне.

Василий Михеевич, достав из портфеля свои записи и воинственно нацепив на нос очки, делает доклад о русской истории от Рюриковичей до Романовых, особенно подробно останавливаясь на эпохе Грозного, Смутном времени и реформах Петра. Глуховатым голосом, слегка покашливая, он рассказывает, как складывались государственные, нравственные, духовные устои русской жизни, как возникали идеи Третьего Рима и царя-помазанника. Рассказывает и о том, как русская державная мощь оборачивалась деспотией и каким помрачением умов можно объяснить то, что год, названный Лермонтовым страшным («...России страшный год, когда с царей корона упадет»), встречался с радостью и ликованием как год свершившейся революции и долгожданного освобождения.

Да, истинного царя-освободителя убили, взорвали бомбой, разнесли в клочья, зато по слепоте своей, окамененному нечувствию, странной невменяемости приняли за освободителей тех, кто под кумачовыми лозунгами создал новую инквизицию, колхозное рабство и крепостное право. Бога свергли, а поклонились сухорукому усачу в серой шинели. Поразительная, причудливая, парадоксальная подмена! Да, много всяких подмен было в русской истории, разные миражи и иллюзии затуманивали сознание, самозванцы всех мастей занимали престол, и большевизм – самая великая подмена. Об этом говорит Василий Михеевич, задумчиво закрывая глаза, поглаживая ладонью лоб и охватывая щепотью переносицу. Затем он отнимает от переносицы пальцы, открывает глаза, стараясь обозначить словами то, что явилось его внутреннему взору: да, да, большевики – вот творцы иллюзий! Вот самозванцы!

После минутной паузы (попросил налить себе чаю) он продолжает, поднося ко рту чашку и всякий раз забывая сделать глоток и вместо этого заглядывая в свои записки. Основная мысль доклада сводится к тому, что большевизм есть разрушение вековых устоев русской жизни, крайнее выражение всего уродливого, темного, дикого, противоестественного в русской истории – тирании, опричнины, богохульства, поругания святынь, шутейных соборов. И поэтому исторически он обречен, каким бы незыблемым и несокрушимым ни казалось его могущество. Этим выводом Василий Михеевич закончил, спрятал свои листки и оглядел собравшихся умоляющим, страждущим взором человека неуверенного и беспомощного, ожидавшего от других оценки своих высказываний, согласия или несогласия с ними. Уф, он даже запарился! Запарился и полез за платком в свой отвисший карман!

Все слушавшие доклад в неподвижных, застывших позах зашевелились, заскрипели стульями, потянулись к стаканам с чаем. По лицам было заметно, что доклад понравился, произвел впечатление, но требовалось время, чтобы его обдумать. Леонид Федорович предложил задавать вопросы и сам же первым задал вопрос, отчасти вызванный его собственной теорией чередования эпох: как относится Василий Михеевич к эпохе декабристов? Тот, снова охватив щепотью переносицу, ответил, что декабристы – при всем их личном благородстве, дворянских понятиях о долге, чести, искреннем стремлении к благу России – предшественники большевиков в их разрушительном деле и успех их восстания привел бы Россию к не менее жестокой тирании. Кто-то возразил: всетаки нельзя уравнивать, ставить на одну доску большевиков и декабристов. Василий Михеевич стал запальчиво доказывать, что можно: это справедливо и по сути верно. Леонид Федорович хотел вмешаться в спор, но сдержался, про себя решив, что сейчас лучше выслушать следующий доклад – уже не историка, а экономиста.

Он попросил выступить Алексея Юрьевича Серпуховского. И когда тот поднялся и вышел на середину комнаты, встав под самым абажуром, заложив за спину руки и склонив бритую наголо голову, сразу стало ясно, что это человек с офицерской выправкой, безупречными манерами, трезвым и ясным умом, язвительный, саркастичный и бесстрашный. Он начал с того, что не просто подверг сомнению экономическое устройство сталинского общества, но попросту разгромил и уничтожил советскую экономику. Он показал, что она держится на рабском труде и искусственно нагнетаемом энтузиазме, что сельское хозяйство – ее основа – в корне подорвано коллективизацией, раскулачиванием, уничтожением слоя настоящих хозяев. Колхозы – лучшая форма существования для лодырей, иждивенцев, всякой голытьбы беспорточной, для тупой и безвольной массы, способной радоваться тем жалким крохам, которые остаются им, обворованным государством (закупочные цены запредельно низкие), за их подневольный труд. В деревнях беспробудное пьянство, грязь, запустение, разруха и кумачовые лозунги, о которых уже упоминал предыдущий докладчик (взгляд в его сторону Василия Михеевича) – вот истинный, советский идиотизм деревенской жизни. И вместо мужичка с ноготок, который ведет под узцы свою лошадку, шествует по дорогам маленький иуда, змееныш, донесший на родного отца, – Павлик Морозов.

В целом октябрьский переворот не просто затормозил экономическое развитие России, но вывел ее за пределы европейского экономического пространства, в мертвую зону, где вместо естественных законов правят указы, декреты и постановления, эти чахлые цветы на искусственной клумбе, унавоженные пахучим агитпропом – агитацией и пропагандой новой идеологии. Конечно, силой, умом, гением народа и в этой мертвой зоне можно что-то создать. Можно бросить на стройки и рытье каналов трудовые армии заключенных, можно продержаться за счет продажи царского золота, алмазов, нефти и других ископаемых, можно затянуть пояса и как-то прожить, но все равно это будет в экономическом смысле неполноценная жизнь рахитичного организма с непропорциональной головой, щуплым тельцем и хилыми ножками. Поэтому тяжелейший кризис, ступор и распад системы неизбежен, и уже сейчас надо думать о том, как излечивать страну, возвращать ее к человеческой жизни.

И тут Алексей Юрьевич вкратце перечислил основные меры. Перечислил, загибая пальцы на маленькой холеной руке, испытующе глядя на всех и определяя, насколько с ним согласятся собравшиеся (от этого будет зависеть, как к ним относиться, чего они стоят): захват власти, реставрация монархии, восстановление частной собственности, роспуск колхозов и так далее.

Все смолкли и замерли, и в напряженной тишине было слышно, как из носика самовара в наполовину наполненную чашку падают – одна за другой – капли. И никто не решался приподняться, завернуть кран и тем самым взять на себя некую инициативу, выделиться из всех. Женя Моргенштерн сидел потупившись, обняв рулон своего ватмана, Олег Горбов крутил одним пальцем молитвенный барабан, истертый от прикосновения множества рук, Ирина характерным жестом прижимала к лицу узкую ладонь: глаза были закрыты.

Не то чтобы с выступавшим сразу не согласились, нет, но в его словах прозвучал призыв, на который не все были готовы откликнуться, – призыв к действию, сплоченности не ради возведения храма в будущем, а ради борьбы сегодня, сейчас. Борьбы с оружием, не на жизнь, а на смерть: вот какая требовалась клятва с возложением рук (ладонь на ладонь)!

Значит, снова кровь, гражданская война? Подобные вопросы донеслись, послышались с задних рядов, робкие и невнятные. Алексей Юрьевич вскинул голову, усмехнулся, скорее даже язвительно осклабился, синие глаза на широкоскулом лице сузились, и он заговорил о том, что гражданская война не кончилась, она продолжается, но уже одной стороной, захватившей власть, – война, направленная на уничтожение цвета нации, лучшей части народа по тюрьмам и лагерям. Тысячи тысяч ведут на заклание, приносятся гекатомбы жертв, но сейчас не время слепой покорности библейского Исаака, ведь ведет не отец, а тот, кем подменили истинного отца. Вот она злая, дьявольская подмена! (Снова взгляд на Василия Михеевича.)

И тут Василий Михеевич, всколыхнувшись, порывисто вскинувшись, заскрипев стулом, всей своей фигурой, взглядом, сползшими на нос очками изобразил вопрос: ну помилуйте, каким образом осуществить столь грандиозный замысел? Как это возможно практически? Алексей Юрьевич сразу уловил суть вопроса и про себя подумал, а стоит ли отвечать на него лишь для того, чтобы удовлетворить чью-то любознательность? Но все-таки, совершив над собой усилие (дрогнул на щеке напрягшийся мускул), ответил, перечислил, уже не загибая пальцы, а четко выговаривая слова: вовлечение в заговор все большего числа людей, особенно армейских командиров, установление связей с заграницей, с белоэмиграцией, подпольная борьба, диверсии, террористические акты и в итоге открытое вооруженное выступление.

Перечислил и едва не замычал от бессильной ярости. Нет, эти жалкие, не приспособленные к жизни мечтатели и фантазеры совершенно не поняли, не вняли, не приняли того, к чему он их призывал. Посмотрите на их растерянные лица, их изумленные глаза: они устрашились, как дети, у которых вместо игрушечных пистолетов оказалось в руках настоящее оружие. Поэтому больше он им ничего не скажет, хватит, это смешно, в конце концов. К чему эта бессмысленная комедия!

Алексей Юрьевич смолк, склонил бритую наголо голову, тем самым скупо благодаря за внимание, офицерской походкой вернулся на место, сел, забросив ногу на ногу, и туго закрутил кран самовара.

Осознавая неловкость возникшей ситуации и чувствуя себя виноватым перед Алексеем Юрьевичем, которого он пригласил, обещая ему помощь и поддержку, Леонид Федорович произнес несколько общих слов о долге каждого участвовать в борьбе и готовности откликнуться на призыв, а затем, сознавая отчасти свое малодушие, вернулся к прежним, безопасным темам. Он с принужденной улыбкой стал излагать свою теорию чередования синих и красных эпох и особенно подробно остановился на эпохе Александра I и декабристов. По его мнению, эпоха Александра с его мистической чуткостью и религиозной терпимостью – яркий пример синей эпохи, но все дело в том, что на исходе каждой из таких эпох начинают скапливаться элементы будущей красной эпохи. Собственно, декабристы и были таким элементом... Снова оживился прежний спор о декабристах, во время которого Алексей Юрьевич Серпуховской тихонько поднялся и вышел, извиняющимся жестом показав на часы и попрощавшись глазами с Леонидом Федоровичем.

Леонид Федорович понимающе кивнул и не стал его провожать, чтобы внезапно не оборвалась беседа, столь спасительная в натянутых и неловких ситуациях. Но при этом он тоже невольно вспомнил о времени: спектакль в Большом театре заканчивался и сосед должен был вскоре вернуться. Поэтому все-таки пора... пора и им расходиться. Об этом же напоминала взглядом сестра, сидевшая впереди, рядом с Олегом. Но она же ждала от него еще каких-то важных, нужных в эту минуту, ободряющих слов – напоследок. Леонид Федорович едва заметно кивнул ей в знак понимания и, завершая свою речь, добавил, что в глубине, в недрах красной эпохи тоже зарождаются и вызревают элементы будущего, своеобразное синее подполье.

– Синее подполье – это мы и подобные нам, – сказал он с воодушевлением, но все же не сумел скрыть легкой досады и неудовлетворения в голосе, и каждый почувствовал, что уход Алексея Юрьевича Серпуховского, закрывшаяся за ним дверь придала этим словам нечто от скрытого, затаенного упрека.



Глава двадцать девятая

НОЧНЫЕ ШАГИ


Алексей Юрьевич тем временем шел по ночной Москве – через Каменный мост, набережной вдоль Кремля и оттуда – к Лубянке. Окна в домах уже погасли – за плотными занавесками едва теплились светляки настольных ламп, и лишь светилась всеми окнами, сверху донизу, каменная громада НКВД, тысячеглазый спрут. Там всю ночь продолжалась страшная работа: допрашивали, пытали, били и истязали. Едва Алексей Юрьевич это представил, по лицу пробежала судорога и все, о чем говорили на «синем» вечере, вновь показалось ему младенческим лепетом, пустой болтовней, беспомощным слюнтяйством.

Как он жалел о том, что согласился быть участником этих жалких посиделок, этого интеллигентского сборища, играющего в конспирацию: соседа, видите ли, в театр отправили, избавились от соглядатая! Боже мой! Ради чего?! Ради всей этой пустой говорильни, абстрактной демагогии?! Называют себя подпольем, а у самих ни настоящей организации, ни четко поставленных задач, ни плана действий. Разговоры, разговоры, разговоры! О Россия, сколько раз ты себя губила этими разговорами и вот уже погубила окончательно, скатилась в пропасть, а они все говорят, и не уймешь, не остановишь! Как нужны тебе те, кто способны действовать, – рыцари, а не трубадуры, жонглеры и скоморохи! Как он их презирает и ненавидит со всеми их выкрутасами, трюками и ужимками!

Этот Леонид Федорович с его претензиями на мистические знания, на некую посвященность, рассуждениями о красных и синих эпохах! За всем этим – фук! А ведь поначалу крепко жал руку, убеждал, что за ним серьезная сила! А эта его сестра с гордо откинутой головой! Только мечтает о рыцарях, об огненных испытаниях, а сама никогда не протянет над огнем руку: ай, пальчик обожгла! А этот Олег Горбов, с которым она шепчется о каких-то обетах, или его брат Саша: тот вообще не понимает, что вокруг происходит! А Василий Михеевич, он-то (все-таки историк), может, и понимает, но беспомощен, как дитя! А взлохмаченный Боря со своим ватманом и все остальные – посиделки, жалкие посиделки!

Хорошо еще не раскрыл, не выдал себя и они понятия не имеют, кто он на самом деле... Алексей Юрьевич усмехнулся, вообразив, как округлились бы от ужаса глаза у этих людей, если бы им стало известно о его ночных бдениях, собраниях и встречах. Ах, значит, вы вступили?!. (Ладошка от страха прикрыла рот.) Да, он вступил... вступил в настоящую конспиративную организацию. Ах, значит, вы связаны?!. Да, он связан с иностранной разведкой... Ах, значит, вы готовите?! Да, он готовит, лично участвует в разработке планов диверсий и террористических актов и составляет список будущих жертв, советских бонз и чинуш, и не надо говорить ему о том, что эти средства недопустимы, что могут погибнуть невинные, а у виновных есть дети, что он выступает на стороне врагов собственной страны.

Враги России – большевики, совершившие в ней вооруженный переворот, лишь названный ими революцией, и борьба с ними – его святое дело, жизненная идея. Циничный прагматик Ленин не остановился перед тем, чтобы ради достижения своих целей пойти на сделку с немецким генштабом, стать германским агентом, и он не остановится. Пойдет на сделку с кем угодно, хоть с дьяволом, лишь бы доказать, что в России еще остались мужчины, остались настоящие боевые офицеры. Да, он сам готов...

Готов стать исполнителем этих террористических актов, стрелять этих палачей: рука не дрогнет. Или сабелькой полоснуть по большевистскому горлу! О, он бы с наслаждением!.. Что, Леонид Федорович, каким цветом окрашен для вас такой человек – синим или красным? Нет, он иной, он белого цвета, и его призвание в том, чтобы поднять упавшее и растоптанное святое белое знамя.

Так думал Алексей Юрьевич, удаляясь от Лубянки в глубь ночной Москвы, и, как пишет, завершая эту главу, Даниил Андреев, по затихшим улицам раздавался «четкий и смелый стук каблуков».

Серпуховской был уверен, что никогда больше не увидит всех этих людей, собиравшихся в мезонине на Якиманке, и не встретится с Леонидом Федоровичем, но судьба уготовила им нежданную встречу.



Глава тридцатая

У БИБЛИОТЕКИ


Леонид Федорович Глинский весь день провел в библиотеке. Он сидел на своем привычном месте, за столиком у окна, иногда отрываясь от книги с обозначенными на ней радужными концентрическими кругами света, падающего из-под абажура массивной настольной лампы, откидываясь в кресле и оглядывая огромный двухъярусный зал с высокими окнами, на которых каждые полчаса за шнурок открывалась фрамуга. Его любимая библиотека!.. Он никогда не называл ее Ленинской и, если слышал от других это название, едва сдерживался, чтобы не сморщиться с брезгливостью, и готов был застонать, замычать или, наоборот, радостно заблеять в угоду тому, кому невдомек, бедняге, что есть слова несоединяемые, как и эти два слова: Ленинская (брр!) и – библиотека.

Нет, для него это была просто библиотека, вернее даже, Библиотека, поскольку здесь он проводил упоительные, блаженные часы наедине с книгами, раскрытыми под конусом света от лампы, с брошенным поверх белых страниц карандашом. И весь этот ритуал – найти в выдвижном ящике каталога карточку, нанизанную на металлический прут, заполнить листок требования, указав автора, название и шифр, спуститься ненадолго в буфет или курилку, а затем, вернувшись, хищно взять, схватить (сцапать, как он выражался) с полки присланную из потаенных недр хранилища, поднятую наверх книгу – этот ритуал вызывал у него сладкую дрожь. И, истинный бог, хотелось замычать и заблеять от счастья. Вот она жизнь, вот она хоть и тайная (о, мудрый Пушкин!), но – свобода!

Собственно, Леонид Федорович не раз приходил к мысли, что если раньше понятие жизни в целом складывалось из множества самых разнообразных компонентов – путешествий, свободных дискуссий, коммерческих предприятий, игрой на бирже и проч., проч., то теперь оно предельно сузилось и он жил, в сущности, только когда читал. Другой жизни не осталось, ее отняли, уничтожили, сдавили клещами, но зато эта была. И была подлинной, настоящей. Сюда никто не мог вторгнуться, никакой соглядатай, хотя сотрудники, выдававшие книги, конечно, следили, примечали, кто какую берет, кто чем интересуется, и наверняка докладывали... К тому же множество книг стали недоступными: их убрали, спрятали в спецхран! Что ж, пускай, все равно им не отнять у него той потаенной свободы, которая возможна только здесь, в Библиотеке!

Когда из приоткрытой фрамуги засквозило, повеяло вечерней прохладой и за окном стала сгущаться сумеречная синева, Леонид Федорович потянулся до хруста в суставах, на минуту закрыл ладонью уставшие от чтения глаза, с наслаждением сомкнул веки и сказал себе, что на сегодня хватит, пора наконец домой. Он решительно поднялся, сдал огромную гору (Вавилон!) книг, попросив, чтобы ему оставили их на следующий раз, а не отправляли в хранилище. И, получив нужную отметку в контрольном листке, спустился по широкой мраморной лестнице, предъявил листок дежурному милиционеру, оделся и вышел. У подъезда, под высокими сводами, немного постоял, озираясь, приглядываясь к вечерней толпе. Московский люд валил потоками, возвращался из учреждений, контор, с заводов – «Шарикоподшипника», «Трехгорного», «Динамо», «Фрезера», «Компрессора», ЗИС, какого там еще! Сколько же в Москве этих чудовищ! И на каждом долбят, куют, сверлят, фрезеруют, вальцуют – кипит бессмысленная работа! И никакой жизни, никакой – даже тайной – свободы! Но в таком случае прав Серпуховской, прав во всем и надо с ним согласиться... Или все же?.. Все же тайная-то есть?..

Эти мысли вызвали едкую, язвительную и в то же время горькую, печальную, задумчивую улыбку. И тут у Леонида Федоровича возникло, в него закралось странное чувство, что рядом сейчас тоже кто-то стоит и смотрит. Смотрит и, может быть, думает то же самое. И так же улыбается. Соглядатай!

Леонид Федорович насторожился, застыл на месте, весь подобрался, а затем резко обернулся. Обернулся и увидел Алексея Юрьевича Серпуховского, в наглаженном летнем костюме, сухощавого, элегантного, в бухарской тюбетейке на бритой голове: он как раз в этот момент тоже пристально посмотрел на него. Они сдержанно, суховато, немного даже неприязненно раскланялись: случайная встреча казалась не слишком желанной. Но деваться было некуда – с натянутой вежливостью поздоровались. Пожали руки, сначала несколько вяло, некрепко, затем покрепче. Заговорили. Заговорили о чем-то незначительном, постороннем (не спрашивать же, зачем они здесь стоят и кого ждут!), но внезапно во взглядах обозначилась некая цепкость, колючий, даже хищный прищур: взгляды скрестились так, что не разведешь. И оба почувствовали, что им надо друг другу высказать, непременно высказать то, что копилось (роилось, клубилось) в душе с той встречи, с того «синего» вечера.

Тут они разом замолчали, обрывая прежний разговор на полуслове, чтобы начать уже совсем иной, новый. Первым начал Серпуховской. Начал, потупившись и что-то высматривая у себя под ногами (была бы трость – ткнул бы тростью), ведь он тогда, знаете ли, ушел, не попрощавшись со всеми, и, наверное, были всякие пересуды, догадки, предположения, ктонибудь, может, и упрекнул или даже обвинил, ведь такие всегда найдутся... Да нет, собственно, никто не упрекал, никаких разговоров, просто вызвало недоумение, осталось немного непонятным... Непонятным? Так он готов объяснить, пожалуйста: ему просто стало противно, уж вы извините за резкость, не смог, знаете ли, вынести, бывает... Чего именно?.. Да этого слюнтяйства, пустопорожней болтовни всякой, да-с! Лицо Алексея Юрьевича исказило, передернуло: нервическая гримаса... Что же вам показалось болтовней? Леонид Федорович, напротив, был спокоен, даже как-то тих, просветлен и по-особому задумчив... А все, все, все, чему вы с таким упоением предавались! Все, что вынашивается в мечтах, высиживается в библиотеках... м-да... и не ведет к действию, к борьбе. Глаза Алексея Юрьевича расширились, полыхнули решимостью и снова сузились. Взгляд стал острым как бритва... Смотря как понимать борьбу... А не надо понимать, надо бороться. Бороться с единой целью – свергнуть, свергнуть... Теперь Алексей Юрьевич безучастно смотрел куда-то вдаль, в вечернее небо.

Значит, диверсии и теракты, но ведь это и есть стихия красного, а его уже вон сколько! Красному же должно противостоять синее, если мы хотим его победить... Снова вы с вашими теориями! Нет, нам не договориться... Почему же? Попробуем... Хорошо, какой же путь предлагаете вы? Устраивать подобные посиделки? Возлагать руки на рисунки будущих храмов?.. Не только. Путь принятия судьбы страны как мученичества. Ведь мы с вами здесь! Здесь и сейчас, в это страшное время! Вместе с Россией! И при этом мы остаемся самими собой как личности, как граждане, как русские и тем самым противостоим. Противостояние – вот что самое важное!..

Простое присутствие, даже противостояние меня не удовлетворяет и бессловесное мученичество тоже. Повторяю, я хочу действовать. Алексей Юрьевич нетерпеливо посмотрел на часы (была бы шашка, выхватил бы из ножен)... Но ведь за вашими действиями кровь и слезы, а слезинка ребенка, как вы помните... Оставьте литературу! Оставьте литературу! Она нас и погубила... Нет уж, без литературы у нас в России никак не получается. Уж извините, не оставлю... А, все равно. Стало быть, на вашу организацию не рассчитывать, когда позовет труба?.. Боюсь, что так. Увы, террористов из нас не получится... Прощайте. Надеюсь, хвоста за нами нет... Прощайте. Храни вас Бог...

С этими словами они вновь пожали друг другу руки, пожали крепко, по-мужски, и что-то промелькнуло в глазах у обоих... Что-то дружеское, теплое, сердечное, прощальное, сближавшее их гораздо больше, чем все сказанное до этого. Алексей Юрьевич исчез в сгущавшейся темноте вечерней Москвы, Леонид Федорович же отправился пешком к себе на Якиманку. А оттуда на него уже смотрела сама Судьба... Судьба, странным, мистическим образом сблизившая его пути с путями его создателя, автора романа «Странники ночи» Даниила Андреева.

Поэтому мог ли и я не оторваться от письменного стола и не побывать на Якиманке! Конечно, я и раньше много раз бывал, но одно дело смотреть своими глазами, спеша по собственным надобностям и нуждам, а другое – глазами автора романа и его героев. Этим-то глазам наверняка откроется что-то особое, потаенное, не различимое обычным взглядом.



Глава тридцать первая

ПО ЯКИМАНКЕ: ОТ КОНЦА – К НАЧАЛУ


Было все как в романе: чудесный летний день наУ чался с пасмурного, мглистого, пепельно-серого, но теплого утра и моросящего дождя, оставлявшего под водосточными трубами взбитые хлопья пены. Было ясно, что дождь ненадолго, и вскоре он и вправду отшумел, отстучал по крышам, отпузырился в лужах и затих. Небо очистилось, меж легкими облаками проступила густая, пронзительная, словно омытая синева, солнце засияло, заиграло радужным блеском, переливчатое, слепящее, и стало припекать. Воздух прогрелся, хотя еще был влажен и поэтому отдавал духотой, словно за стеклами оранжереи. К полудню совсем прояснилось, небо стало и выше и шире, солнце то пряталось за легкими облаками, то появлялось вновь и в тени веяло прохладой.

Я доехал до Крымского Вала, а это – самый конец Якиманки. Тут на площади еще стоит Ильич и глыбится, топорщится угловатая революционная сила, им поведенная в битвы (дальше рифма: бритвы, хорошая рифма!). Оглядев этот каменный миф социализма, окруженный суровой буржуазной действительностью, нововозведенными гигантами, бетонными истуканами банков и корпораций, я пошел по правой (для меня левой) стороне Якиманки. Вернее, по улице, которая так называлась, поскольку название-то было (да и то возвращенное после того, как много лет носила она, словно чужеземное иго, имя болгарина Димитрова), а вот самой Якиманки не было: извела ее угловатая революционная сила, а затем и буржуазная действительность. Кончилась она во всех смыслах, и прямом (последние номера домов) и переносном, утратила свой лик, обезличилась.

Но вот вдали все-таки мелькнуло, забрезжило нечто, вселяющее надежду, и прямо перед собой в легкой облачной дымке я увидел Кремль, золоченые купола соборов, белую колокольню Ивана Великого. С такой же отрадой справа я различил теремные очертания дома купца Игумнова, построенного в древнерусском стиле, с изразцами, арочными сводами – не дом, а затейливая игрушка! Правда, рядом с ним нет уже двухэтажного особняка, где некогда жил Антон Павлович Чехов, нравственно столь близкий автору романа, да и его персонажам: его номер 45 отошел французскому посольству. Зато слева-то, слева... за кованой оградой на белых столбах высилось чудное, стройное, бело-красное, нарышкинского барокко здание храма Ивана Воина – того, самого, где собирались венчаться и приносить обеты целомудрия Олег Горбов и Ирина Глинская.

Здесь, в этом храме, – конечно, я устремился туда. Войдя в ворота, постоял, огляделся: двор был ухожен, с цветниками, расчищенными дорожками, выкрашенными лавочками: чувствовалась заботливая рука, хозяйское око, рачительный иосифлянский дух. В глубине двора к тому же что-то строилось, возводилось: то ли хозяйственные службы, то ли обитель администрации, то ли домик священника. И кирпичи новенькие, ладненькие, один к одному: значит, и средства стяжал себе храм вопреки всем зарокам Нила Сорского: иосифляне мы, иосифляне...

К счастью, храм был открыт, и я, перекрестившись как положено, с благоговением вступил под его своды. Меня поразило великолепие церковного убранства, иконы в резных золоченых окладах, подсвечники, паникадило, крепленное цепью к высокому, расписанному куполу, льющийся в окна свет.

В этом храме с детства бывали и Леонид Федорович, и Ирина Глинские, ведь жили-то они совсем рядом, через несколько домов. И я мог представить, как по праздникам их наряжали, причесывали, наставляли, вразумляли (в храме не шалить, быть паинькой, вести себя хорошо!). Ирине повязывали платок, и она, притихшая, испуганная, ошарашенная, изумленная, вступала под те же своды. И вот уже батюшка в полном церковном облачении (стихарь, епитрахиль, фелонь) зычным голосом возглашает: «Благословенно Царство...» А затем начинается Великая ектенья, прошения о свышнем мире и спасении душ наших, вступает хор, поющий антифоны, читают Апостола и Евангелие...

Я купил три свечи у доброй, бестолковой и заполошной старушки (все что-то объясняла и никак не могла объяснить по телефону). И, когда ставил их перед иконой Богоматери, невольно вздрогнул: показалось, что детская ручка Ирины (синие жилки, просвечивающие сквозь кожу) тянется со свечой и сама она приподнимается на цыпочки, чтобы достать до подсвечника, а рядом, склонив голову, сосредоточенно молится смуглолицый брат, будущий индолог Леонид Глинский.

И мне представились годы, прожитые ими здесь, на Якиманке. Да, Якиманке, которая тогда еще была. Была уютная, с домиками в два-три этажа, церквами, монастырским подворьем, богадельней, гимназией, мануфактурой и Кремлем – там, за Каменным мостом. А с Каменного моста – удивительный, необыкновенный (дух захватывает!) вид на Москву: стоишь и смотришь с затаенным дыханием, как завороженный на небывалую красоту, словно сведенную с небес, чтобы запечатлеться в облике кремлевских стен, башен, соборов, отраженных в реке, и неоглядных далей...

Вот и они часто стояли и смотрели, брат и сестра, – как завороженные, затаив дыхание...

Поселил же их автор в доме с мезонином под номером 38, которого теперь уже нет (устыдившись многоэтажной Америки, снесли перед приездом президента Никсона, как и многие другие домики). Но старожилы Маросейки показали мне, где он находился, этот дом, описанный в романе как дом Глинских (его отдали после войны под Литературный музей). Да и Борис Чуков мне о нем рассказывал: каменный низ, деревянный верх, лестница с крутыми поворотами, паркетные полы внизу и деревянные наверху, в светелках. Вот здесь Леонид Федорович тосковал о южных морях в окружении своих многоруких богинь, а за окнами видел все те же крыши с печными трубами, маковки и колокольни своей Якиманки.

Комната Ирины была обставлена не так, как у брата, но с той же интеллигентской простотой, даже аскетичностью: на книжных полках томики Пушкина, Тютчева, Блока, множество словарей (она переводила для издательства), маленький стол с бронзовой лампой, старенькая пишущая машинка, кофейная турка, пепельница, овальное зеркало и цветы в вазе. Цветы она очень любила, и Олег, с тех пор как он стал бывать у Глинских, дарил ей розы и хризантемы...

И вновь я, странствующий энтузиаст, блаженный сопространственник, был там, куда переносился в мыслях Даниил Андреев, воссоздавая события «синего» вечера, возложения рук на проект будущего храма и историю знакомства Олега и Ирины. Здесь, в мезонине дома, звучали приглушенные голоса взлохмаченного Бори Моргенштерна, Василия Михеевича Бутягина, Алексея Юрьевича Серпуховского. Здесь после того вечера Ирина, стоя в дверях, прощалась с Олегом, возвращавшимся вместе с братом Сашей к себе в Чистый переулок. А до этого именно сюда Олег провожал Ирину после премьеры Пятой симфонии Шостаковича в Большом зале консерватории – события, сыгравшего почти роковую роль в их жизни, оставившего неизгладимый след. Дирижировал Мравинский, и они сидели рядом на галерке, притиснутые друг к другу нависавшей, сгрудившейся над ними толпой. Сидели, с замирающим сердцем вслушиваясь в хоральные раскаты вступления, глядя на высокую, рыцарственную фигуру дирижера в черном фраке, послушный его воле оркестр, отсветы ламп и софитов на лаковых деках виолончелей, сияние медных труб, ряды кресел, портреты великих в овальных рамах. А затем, потрясенные, аплодировали автору, выходившему на сцену, худому, словно изможденному, в очках, с белорусской прядью на лбу, и всю дорогу говорили, говорили об этой музыке. Хотя музыка в словах невыразима, им казалось, что они понимают и могут сказать, о чем она, проникают в самую суть, и это понимание сближало их, страшило и отталкивало, как сближает, страшит и отталкивает любовь.

В симфонии есть тайнопись, своеобразная криптограмма – скрытая цитата из «Кармен», тема любви. И они раскрыли цитату. Да, в тот вечер под магическим воздействием музыки зародилась в сердцах их будущая любовь или то, что мнилось им любовью. Зародилась потому, что в этой музыке прочитывалась и их судьба, и судьба поколения, застигнутого тьмой века, испытавшего ужас отчаяния, но не сломленного, нашедшего в себе силы, чтобы сопротивляться, противостоять и бороться...

И вот, вернувшись с Якиманки, я закрываюсь в комнате, сажусь в кресло и ставлю запись Пятой симфонии Шостаковича: дирижирует Мравинский. И мне кажется, будто я присутствую на той давней премьере в Большом зале консерватории, что я один из толпы, что я стою на галерке, и передо мной – Олег и Ирина, и я слушаю эту музыку так, как могли слушать они. Да, та же музыка, тот же дирижер, и я – слушаю. Я – сейчас, как они – тогда. И для меня это – еще одна страница романа, утраченного, уничтоженного и неуничтожимого, потому что он – здесь, в этой музыке, вобравшей в себя все то, чем жили люди тридцать пятого, тридцать шестого, тридцать седьмого. Теперь это так ясно: ведь музыка Пятой симфонии родилась из воздуха тех тридцатых, ее звуки неким таинственным образом соотносимы с ними.

Я говорю, таинственным, потому что до конца непостижимо, как это происходит, как время – неуловимое, зыбкое, прозрачное и призрачное время – проникает на страницы партитуры. Ну, ладно бы – на страницы книги, повести, романа, где оно описывается, воссоздается в деталях быта, костюмах (блузки с воротником на шнуровке и спортивные тапочки, беленные зубным порошком), прическах, репликах персонажей, но – партитуры, партитуры! Тем не менее оно проникает, и страшный тридцать седьмой слышится во всем, в каждом звуке, в каждой теме – от темы гарцующей нечисти в первой части симфонии до маршевого финала. Казалось бы, праздничные, парадные марши (так их вначале и воспринимали), но затем понимаешь, что под такие марши только выводить из бараков заключенных на массовые расстрелы...

Но в музыке явлено и то, что происходило на площади, и то, что – в душе. В том числе в душе Ирины и Олега. Явлено, запечатлено в звуках, их сочетаниях и конфигурациях: вот они, эти значки на страницах партитуры. Собственно, музыка есть музыка – организованная по определенным законам звуковая субстанция. И композитор вовсе не занят тем, чтобы звуками выражать чувства, – он стремится следовать этим чисто музыкальным законам, логике развития своего материала. Но при этом неким таинственным образом... да, я вновь говорю, таинственным, поскольку до конца невозможно постигнуть, как музыке дано выражать наши самые интимные, сокровенные, затаенные, не распознанные нами самими... чувства, чувства. Сколько их вместило в себя это грандиозное музыкальное полотно – Пятая симфония Шостаковича, вместило самых разных – скорбных, мучительных, отчаянных, трагичных, светлых и радостных.

Таким образом. Пятая симфония Шостаковича вместе с «Поверженным демоном» Врубеля – это две внетекстовые страницы «Странников ночи», две их проекции в мир красок и звуков. Они сохраняют, несут в себе дыхание романа, в них слышны шорохи, вздохи, стоны, голоса, мольбы его персонажей. Поэтому мой тебе совет, читатель: прочти внимательно эти внетекстовые страницы, поставь запись симфонии, всмотрись в картину Врубеля под теремными сводами Третьяковской галереи, и еще один фрагмент сгоревшего романа восстанет для тебя из горстки пепла.

С Якиманкой же мы не прощаемся: нам еще предстоит в воображении побывать там не раз. По этой улице повезут Леонида Федоровича, арестованного в тридцать седьмом, и по ней же через десять лет повезут Даниила Леонидовича: это тоже внетекстовая страница, написанная самой жизнью...



Глава тридцать вторая

НОЧЬ ПЕРЕД ВЕНЧАНИЕМ. ПУНЦОВАЯ ЛАМПА


Приближались венчание и свадьба: скоро это должно было произойти. Ирина готовилась к ней спокойно, здраво, рассудительно и деловито, заботясь лишь о том, чтобы в том случае, если это все же произойдет, свершится, самое необходимое – по скромному минимуму, – у них было. А сверх минимума – уж извините, – к чему эта купеческая, водевильная (как выразился бы Чехов, некогда живший здесь, на Якиманке, напротив и наискосок от их дома) роскошь. Да и к тому же не так будет обидно, если ничего не произойдет. А ведь может, может не произойти при том, в каких настроениях пребывает Олег. Настроениях мятущихся и непредсказуемых – его готовность может обернуться срывом. Да, знаете, как срывают со стола скатерть после того, как долго накрывали, сервировали, украшали, раскладывали ножи и вилки, ставили цветы в вазах. А тут рывок, и все вдребезги!

Ирина это понимала и не старалась предотвратить: оставалась холодна, безучастна и безвольна. Собственно, и она могла бы метаться и сомневаться: причины для этого были, и ой-ёй-ёй какие. Но Ирина не брала на себя эту роль, не посягала на нее, раз уж она принадлежала Олегу. Ирина терпеливо, с обреченностью ждала: сбудется или не сбудется, чет или нечет? И, готовясь к свадьбе, так же внутренне готова была принять извинения и отказ. Принять и отпустить, ни в чем не обвиняя, ведь всему виной... хм... Шостакович.

Хотя, с другой стороны, она бы не просто отпустила, а и сама, не дожидаясь, спровадила. Да, нашла бы повод, придралась бы к чему-то, устроила скандал и спровадила, выставила, прогнала. Единственное, что удерживало ее от этого шага, – тайное нежелание, чтобы он уходил к той, к которой она не ревновала, нет, но испытывала стойкую неприязнь. Даже к самому имени, ненавистному до дрожи, – Имар. Имар Мустамбекова. О боже, только сдавить ладонями виски и не слышать! Не хотела не то чтобы о ней знать – даже догадываться, а уж тем более исподволь выспрашивать, выведывать, прислушиваться к копошащимся в душе подозрениям. Самолюбива и горда? Да, самолюбива, очень самолюбива, а это не есть ли признак того, что не любит?

Последнюю ночь перед венчанием Ирина не спала. Было тихо, как никогда, в окно светил уличный фонарь и мерцала луна. Ирина вновь задавала себе вопросы, уже столько раз заданные, что они перестали быть осмысленными вопросами и превратились в странные, невразумительные, полунемые сгустки сознания. А надо ли?.. А любит ли?.. А зачем?.. Когда они гуляли по Замоскворечью, стояли на Каменном мосту, Олег читал ей свои стихи или сжимал, отогревая дыханием, ее руки, эти вопросы, эти сгустки сознания исчезали. Но когда они расставались, все начиналось сызнова, и вот наконец эта последняя ночь, и она не знает, не знает, не знает, что ей завтра делать. Помоги хоть ты, Шостакович! Помоги, Иван Воин!

В эту ночь не спал и Олег. Он сидел за столом, уронив голову на руки, уткнувшись лбом в скрещенные запястья, выпрямлялся, откидывался на стуле, то выключая, то вновь зажигая лампу. Затем вставал, расхаживал по комнате, останавливался у окна, глядя на Чистый переулок, погруженный во тьму, с лилово освещенными луной и мигающим фонарем крышами. Олег с недоверием, страхом и тревогой думал о том, что завтра в храме Ивана Воина они с Ириной обменяются кольцами и, держа над ними венцы, их объявят мужем и женой. «Венчается раба Божия Ирина рабу Божию Олегу...»

Он выбрал этот храм не случайно: святой Иван – Иоанн – прославился тем, что во времена Юлианаотступника, посланный вместе с отрядом преследовать, мучить и казнить христиан, тайно им помогал, устраивал побеги из темницы, спасал им жизни. А разве сейчас не железный век Юлиана, не времена отступничества и богоборчества, пылающих языков пламени, пожирающих лики древних икон, и взорванных динамитом, разрушенных, отданных на поругание храмов?! Поэтому Иоанн Воин – покровитель тех, кто, как Олег, продолжает верить, не снимает с себя креста, не простирается с раболепством ниц перед новыми идолами.

Однако не только этим обусловлен выбор Олега: у него со святым Иоанном особая связь потому, что Иоанн укрепляет силы тех, кто ищет святой жизни, обуздывая свои страсти, дает обет чистоты и целомудрия. Олег же готовит себя именно к такому обету, который сделает его достойным высшей цели – изучению литургии, главного христианского таинства во всем неисчерпаемом богатстве его символики, и сочинению богослужебных текстов. Литургическая идея овладевает всеми его помыслами, становится смыслом его жизни, поэтому он ищет заступничества святого Иоанна в молитве, горячим шепотом повторяя его имя. Но ему кажется, что святой его не слышит, отворачивается, не одобряет самочинный замысел целомудрия в браке, считает Олега грешным, слабым, не готовым.

Поэтому как же быть завтра? Венчаться с Ириной, отказавшись от обета? А как же литургическая идея, которой он хотел посвятить свою жизнь, а узкий путь очищения и аскезы, который он себе назначил? Но в том-то и дело, что он хотел и он сам назначил вместо того, чтобы со смирением ждать. Ждать, что Бог его позовет, даст ему тайный знак свыше, возвестит о его призвании. Он же, по существу, самозванец.

Да, самозванство – вот русская болезнь, извечная русская пагуба. Оно бывает самым разным, у него множество обличий, но суть одна – подменить собой другого, истинного, настоящего и убедить себя, что он – ты. И самозванство Олега от того же корня. Он своевольно, без духовника, без церкви встал на тот путь, который и в монашестве одолеть трудно, столько на нем искушений, препятствий и дьявольских козней. Так не есть ли все это интеллигентская затея, выдумка, причуда поэта, возомнившего себя монахом? Если да, то она может обернуться только крахом и для него, и для Ирины.

Собственно, уже обернулась, ведь он потому-то и уронил голову, уткнувшись лбом в запястья, что его мучит стыд: при всей любви к Ирине, которая кажется ему неземным совершенством, ангелом, воплощением всех мыслимых достоинств и добродетелей, он не может побороть жгучего влечения, обыкновенной земной страсти к Имар. Ее иссиня черные косы, ее узкие татарские глаза, ложбинка спины так чаруют и манят, ее грудной, зазывный, русалочий смех слышится отовсюду. И какие уж там обеты – ему так хочется сжать ее в объятьях, задушить поцелуями...

Он знает, что в окне Имар горит пунцовая лампа – это знак. Желанный и ненавистный знак, что она его ждет, что он может тихо прийти, постучать и Имар откроет, впустит, оставит на ночь, на день, на неделю, навсегда. Завтрашнее венчание? Да, она о чем-то догадывается, но не придает особого значения и уж тем более не впадает в бабью истерику, не упрекает и не ревнует. Он – свободен, а она – мудра и спокойна. Она многое может понять, со многим согласиться, но вот обетов... гм... подобных обетов Имар не признает (да простится ей такая слабость!) и лампы все равно не погасит.

В эту ночь не спит также и Саша Горбов, слыша шаги в комнате брата, вплотную приближаясь к двери, но не решаясь войти. Он знает, как трудно сейчас Олегу, какие его одолевают страшные сомнения, грозящие сломать всю его жизнь, и при этом осознает, что бессилен ему помочь. Он уже видит, что Олег и Ирина не созданы друг для друга и из их свадьбы ничего не выйдет. Но разве скажешь об этом брату? Никогда Олег не был от него так далек, как сейчас, особенно после того вечера на Якиманке. Там Олег всячески стремился подчеркнуть свою сопричастность, близость этому кругу людей, приглашенных Леонидом Федоровичем, а Саша, растерянный, смотрел на них и не понимал, то ли это чудаки, то ли слепцы, то ли безумцы, и уж никак не заговорщики – все, кроме, пожалуй, Алексея Юрьевича.

И Олег долго не мог простить ему этой растерянности, этого вызывающего в своей наивности непонимания, отводил взгляд, избегал разговоров и явно жалел, что взял его с собой. Да и вообще, зачем он здесь?! Можно подумать, его так звали! Сидел бы в своем Трубчевске, обмахивал кисточкой найденные черепки, археолог! Зачем он вечно обозначает свое присутствие, проявляет участие, вмешивается в разговоры?! Зачем сидит на этих стульях, креслах, диванах, берет в руки чашку, размешивает ложкой чай, достает сахар из сахарницы?! И зачем сами эти стулья, кресла, диваны, овальный стол с посудой?! Так хочется (поддразнивает веселенькое желание) взять что-нибудь и разбить! Разбить вдребезги, чтобы его родной, такой похожий на него (сероглазый и русоволосый) братец хоть что-нибудь наконец понял! Уразумел! Удостоил своим разумением!

Подобные настроения часто угадывал Саша в Олеге, вечно взвинченном, готовом съязвить, вспылить, поскандалить. Словом, отдалились они друг от друга окончательно, стали почти чужими. Разделила их, развела по разные стороны, дуэльной чертой пролегла меж ними Якиманка...

Даже Адриан ему кажется ближе, во всяком случае внешне он спокоен и его жизнь не такая запутанная, все в ней яснее и проще. Каждый день он уезжает в свою обсерваторию и возвращается поздно вечером, чтобы обронить несколько скупых слов за ужином, подавить зевок и отправиться спать. Адриан тоже видит (особой проницательности тут не надо), что свадьба брата не состоится, но как-то загадочно безучастен к этому. А может быть, даже втайне удовлетворен? Похоже, что он один сумел заснуть в эту ночь: в его комнате ни шороха, ни звука. Но тишина – настороженная.

Вот мать за стенкой что-то достает из буфета, наверное лекарство, сейчас будет отсчитывать капли, стуча пузырьком по краю чашки. Вот что-то упало на пол: отец, пытаясь ей помочь, задел локтем и уронил. Вот пробили старинные часы. И снова скрип половиц, хождение по кругу в комнате Олега. Долго он будет так ходить? Примет наконец какое-то решение? Нет, так невозможно, что-то должно, должно сегодня случиться!

В это время по квартире воздушной волной проходит какое-то сквозное движение, от которого замирают все, и в прихожей, с силой распахнутая настежь, хлопает дверь.

Саша, потупившись от пронзившей его догадки, идет к матери, чтобы сказать:

– Мама, Олег ушел.

Этой ночью Олег ушел к Имар – туда, где горит пунцовая лампа.



Глава тридцать третья

ПАРЧОВЫЕ ТУФЕЛЬКИ


Да, на Имар были парчовые туфельки без задников, и ступала она мелкими шажками, чтобы они не спадали. Так бывает: женщина, сунув ноги в туфли, слегка семенит – такие мелкие шажочки, иначе спадут, не удержатся на ногах туфельки. В этой детали, удивительно тонко подмеченной, вся Имар. Гибкая, крадущаяся, как кошка, и ускользающая. Обольстительная. Влекущая. Гибельная. И вот Олег добровольно вернулся туда, где раскинуты ее незримые сети. Покорился, сдался. И она, осознав, что соперница побеждена, усмехнулась – добродушно и покровительственно. И, прошуршав к туалетному столику, неторопливым движением отколола свои косы, заложенные вокруг головы.

Эта сцена в романе описывается так:

«Он угадал: очевидно, она действительно уже легла, потому что, отворяя ему дверь квартиры на осторожный звонок его, оказалась в памятном для него бухарском халатике, фиолетовом, с желтыми разводами. И когда, улыбнувшись ему исподлобья, она протянула ему руку гибким движением, он эту руку, как и всегда, поцеловал.

Угадал он и остальное: комната была уже приготовлена на ночь, лампа под пунцовым абажуром придвинута к изголовью, чистая постель постлана и уже слегка смята, а поверх одеяла брошены две книги: одна – с захлопнутым переплетом – том Маяковского, другая – раскрытая: очередная литературная новинка, "Лже-Нерон" Фейхтвангера.

– Хочешь поужинать?

Нет, он не хотел. Он вообще не хотел никакой суеты, ничего хлопотливого. Как он был доволен, что застал ее вот так: без посторонних, без оформительского хаоса в комнате, без разговоров об общих знакомых, о сельскохозяйственной выставке, о театре.

А она остановилась посреди комнаты, глядя на него исподлобья узкими татарскими глазами. Горячий полумрак сглаживал единым тоном ее смуглую кожу, яркие губы, косы, заложенные вокруг головы, и янтарное ожерелье.

Вглядевшись в него и что-то как бы поняв, она усмехнулась еще раз – и добродушно и покровительственно вместе, – и прошуршала в глубину комнаты, к туалетному столику. Ступала она мелкими шажками, чтобы не спадали туфельки – изящные, парчовые, без каблуков и без задников.

Он опустился на диван и, в позе отдыха, закурил толстую папиросу.

А она отразилась еп газе, в профиль и еще раз еп газе, осененная огромным букетом мимоз перед трельяжем, и неторопливым движением отколола свои косы, не очень длинные, но цветом напоминавшие черную реку с лунными отблесками».

Понятно, почему Маяковский: признан лучшим и талантливейшим, вот и печатают его томами собраний сочинений. Также понятно, почему среди литературных новинок тридцать седьмого – Фейхтвангер: одобрительно отозвался о вожде. И как он чувствуется, этот тридцать седьмой, во всем: в разговорах об общих знакомых (кого еще недавно взяли? В полголоса, с оглядкой по сторонам назвать и сразу – тссс, молчок), о сельскохозяйственной выставке (!). И конечно, о театре (об этом можно смело!), о Тарасовой, о «Днях Турбиных», «Иване Сусанине», Лемешеве и Козловском!

И как же без трельяжа – трельяж тогда был в каждом доме! И дамы, припудриваясь, отражались в трех зеркальных створках еп Газе, в профиль и еще раз еп Газе.

Да, автор «Странников ночи» имел право сказать о себе, что, как прозаик, он достает до плеча своего отца (воспоминания Алексея Смирнова). Мастерски выписанная сцена! И сколько было таких сцен в романе, потерянном для русской литературы двадцатого века! А ведь мог бы встать рядом с Булгаковым, Пильняком, Пастернаком, если б не сожгли...

Итак, Олег остается с Имар – она может торжествовать, и тайно и явно. Побеждена соперница, эта гордячка Ирина Глинская, и Олег в ее власти. Теперь надо только, чтобы он пореже задумывался, вспоминал о прошлом, уносился в мыслях туда, на Якиманку. Надо постоянно быть у него перед глазами, в разных позах, с задумчиво (ей-то как раз позволено задумываться) склоненной головой, с рукой, подпирающей подбородок, сидя с гребенкой у зеркала. Или встать, забросить руки за голову, потянуться с кошачьей ленцой и грацией: пусть смотрит, пусть любуется. И надо, надо ему угождать, но так, чтобы он сам себя чувствовать покровителем и угодником Имар, исполнителем ее капризов и прихотей. И не вспоминал, не вспоминал о той...

С Ириной Олег, конечно, встретился, объяснился – сбивчиво, пряча глаза, натянуто улыбаясь, бормоча какие-то извинения. Она выслушала спокойно – даже сама удивилась своему спокойствию. Такое, знаете ли, спокойное-спокойное, – откуда оно взялось? Ведь до этого, когда поняла, с беспощадной ясностью осознала, что он не придет, разорвал, бросил, почувствовала себя уязвленной, обиженной, оскорбленной. А теперь оба сошлись на том, что, наверное, так лучше. Замечательное утешение! Замечательная фраза! И как мудро это звучит: наверное! Значит, до конца они не уверены. В душе остается место для сомнений... Это щадит самолюбие и позволяет сохранить благодарность друг другу за все хорошее. Благодарность за все хорошее! О, изумительно!

Они простились навсегда, и в этом тоже была фраза. Фразы, фразы или, как там у Гамлета, слова, слова, слова. Олег не может без слов, ведь он поэт. Как-то последнее время она стала об этом забывать, а напрасно, ведь поэтам многое прощается. А вот брат у него астроном, старший брат Адриан Горбов... м-да... почему она об этом вдруг подумала? Зачем ей об этом думать?! Ей об этом думать ни к чему! Ни к чему совершенно!



Глава тридцать четвертая

САМОУБИЙСТВО


Они встречались, Имар постоянно была рядом, перед глазами Олега, чтобы он смотрел только на нее, думал только о ней. И она предупреждала любую попытку иной задумчивости, не позволяла ему отвести глаза, спрятаться, юркнуть в норку, вставала перед ней, этой норкой, лукаво расставив руки: а вот мы вас и не пустим, вход закрыт! Если ему все же удавалось бочком втиснуться и Имар замечала, что он думает не о том, то она его тормошила, не давала ни на минуту сосредоточиться, засмеивала, старалась чем-то увлечь или, на худой конец, увезти.

Да, если ничего не помогает, надо увозить. Так она стала звать его в Грузию, глядя на него исподлобья своими узкими татарскими глазами и с вкрадчивой настойчивостью повторяя:

– Ты ведь не видал весны в Грузии.

О, весна в Грузии, ты только представь, как это великолепно! После мглистых, пасмурных, затяжных дождей и мокрого снега, холода и промозглой сырости (брр!) начинает волшебно проясняться. Воздух прогревается, становится суше, звонче, прозрачней, небо – сплошная синева, бирюза, увитая легкой дымкой облаков, до головокружения бескрайняя и бездонная. Солнце нежно припекает, к полудню становится жарко, хотя старухи не снимают своих пальто, кофт и кацавеек.

В горах чернеет, оседает, тает скопившийся за зиму снег, и по склонам бегут... что, что? Скажи же! Ну, ручьи! Конечно, ручьи, веселые, воркующие и звенящие, а не такие мрачные и угрюмые, как ты! Это потому, что ты не был в Грузии, дорогой! Там ты станешь совсем другим! Мы снимем домик с верандой, увитой виноградом, будем бродить босиком, как твой брат Саша, покупать на рынке зелень, овечий сыр и горячий лаваш, по-дикарски разрывая его зубами, пьянствовать, пить грузинские вина! Грузия весной – это рай! Ты ведь не видал, не видал весны в Грузии!

Слушая ее, Олег, казалось, и сам оттаивал, смягчался, угрюмость с него спадала. Он снисходительно улыбался, отчасти разделяя ее восторги, и она ждала, что он наконец согласится, скажет: вот, мол, собираем вещи и едем. Сейчас же, не откладывая! На вокзал! Но вместо этого он произнес фразу, которой придавал какое-то свое, ускользающее от нее, невнятное значение, Имар же она только разочаровала и даже обидела:

– Я многого не успел повидать, Имар.

Она ему о весне в Грузии, о домике с верандой, о припекающем солнце, о бездонной синеве, а он – многого не успел повидать. Ну, так еще успеешь: вся жизнь впереди! Вместе, вдвоем – как он этого не понимает!

Но не понимала на самом деле она, не могла понять, не догадывалась, какие он вынашивает планы. Если б догадалась, вскрикнула бы и застыла с перекошенным от ужаса лицом, а затем потянулась бы дрожащей рукой, тронула бы его лицо, прикоснулась к щекам и ко лбу. Олег, ты решился на это7 Но, повторяем, Имар не догадалась.

А Олег решился.

Решился не сразу, после долгих сомнений, метаний, душевной борьбы. Следы этой борьбы сохранились в стихотворении, написанном ночью, в мучительную минуту, когда Олег взывал к Господу, вымаливая у Него защиты и от падений, и от попыток ничего не видеть и не слышать, спрятаться за оградой жалкого уюта, благополучия, семейного счастья, и от дымящейся по оврагам мглы свершающихся войн и бедствий, и от последней пули, пущенной в лоб.


           Без небесных хоров, без видений
           Дни и ночи тесны, как в гробу...
           Боже! Не от смерти – от падений
           Защити бесправную судьбу.
           Чтоб, истерзан суетой и смутой,
           Без любви, без подвига, без сил,
           Я стеной постыдного уюта
           В день грозы себя не оградил;
           Чтоб, дымясь по выжженным оврагам
           И переступая чрез тела,
           Мгла войны непоправимым мраком
           Мечущийся ум не залила;
           Научи – напевы те, что ночью
           Создавать повелеваешь Ты, –
           В щель, непредугаданную зодчим,
           Для столетней прятать немоты.
           Помоги – как чудного венчанья
           Ждать бесцельной гибели своей,
           Сохранив лишь медный крест молчанья –
           Честь и долг поэта наших дней.
           Если же пойму я, что довольно,
           Что не будет Твоего гонца,
           Отврати меня от добровольной
           Пули из тяжелого свинца.

И все-таки, все взвесив, оценив в своей жизни, он вынес себе последний приговор. За что? За измену своему призванию, за разрыв с Ириной, за сознательное служение злу, на путь которого он встал, вернувшись к Имар, за то, что не любил – ни Ирину, ни Имар, ни самого себя. И не просто не любил – упивался этой нелюбовью, этой холодностью, торжествующим безразличием к той, кому дарил кощунственные ласки...


           Сонь улиц обезлюдевших опять
                туманна...
           Как сладко нелюбимую обнять,
                как странно.
           Как сладостно шептать ей в снеговой
                вселенной
           Признаний очарованных весь строй
                священный,
           Когда-то для возлюбленной моей.
                Когда-то,
           Так искренне сплетенный из лучей,
                так свято...
           Глаза эти, и косы, и черты,
                и губы
           Не святы, не заветны для мечты,
                не любы,
           Но – любо, что умолкла над судьбой
                осанна...
           Кощунствовать любовью и тобой
                так странно.

Закрывшись в комнате, Олег занялся необходимыми приготовлениями. Так, с чего начать? Прежде всего уничтожить письма, дневники, записки на случайных листках бумаги, чтобы никто потом не рылся, не сличал, не вычитывал из них то, что могло бы стать причиной, привести к этому шагу. Олег разорвал все на клочки и сжег в пепельнице, наслаждаясь трогательным зрелищем того, как его чувства и мысли, исповеди и признания последних лет улетучиваются дымком ввысь, становятся синеватой горсткой пепла.

А вот и тетрадь со стихами, заветная, труд долгих лет, плод бессонных ночей (подержал на ладони, попробовал на вес). Что, и ее тоже? Олег закрыл глаза и стиснул зубы, издав некое подобие стона. Нет, он не в силах. Ему легче уйти самому, только бы осталась тетрадь...

И она осталась (бережно положил на стол). Теперь приступить к главному. Спрятанный в столе, среди бумаг, револьвер, пуля из тяжелого свинца, вставленная в гнездо барабана, – это стихи, поэтические красоты, как говорится, а в жизни всё проще – обычная веревка. Хорошо хоть не бельевая, а то было бы совсем буднично и прозаично. Толстая, пеньковая: вот она, припасена. Он сделал петлю и просунул в нее голову, примерил, как обнову: годится. Теперь веревку надо привязать к потолку, да покрепче, чтобы не оборвалась. А то получится водевиль. Водевильчик, знаете ли, этакий. Буффонада. Олег забрался на шаткий стул, выпрямился, стараясь сохранить равновесие. В потолке был крюк, на котором когда-то висела люстра, затем лампа под абажуром, а затем... ничего не висело, все собирались купить и повесить (он обходился настольной лампой). И вот не надо ничего вешать, а надо по-ве-сить-ся. Возвратная частица! Она все возвратит на свои места.

Олег привязал к крюку веревку и подумал с трезвой основательностью, какая необходимая вещь эти крюки, архитекторам их надо вносить в проекты всех новых зданий, чтобы вешать на них лампы. Или вешаться. Или – или. Комната сверху показалась ему странно изменившейся, словно не его, чужой. Будто и не прожито в ней столько лет. Да, какая-то незнакомая комната, и он в ней – посторонний. Собственно, его уже и нет. Унесся ввысь синеватым дымком: фюить. Раньше он сидел за столом, что-то писал в свою заветную тетрадь, а теперь не сидит и не пишет. Задумчиво смотрел в окно, подбирал рифму к стихам, а затем снова писал и вот уже не смотрит. И никогда не посмотрит. И окна – нет.

От этой мысли Олег вздрогнул, и собственная смерть показалась ему каким-то странным и мучительным недоразумением, которое вдруг так легко разрешилось. Смерть? Да что вы, бог с вами, не надо никакой смерти. И веревки никакой не надо. Это недоразумение, ошибка. Кто-то из малодушия решил покончить с собой, а этого совсем не требуется. Просто надо сжечь тетрадь, которую он так не хотел сжигать. Не хотел, а надо сжечь. Вот в чем спасение. В ней его срывы, измены и кощунства – все худшее, что висло на нем тяжким грузом, опутывало, словно паутина. Поэтому сжечь – и вырваться. Вырваться и начать все заново. И самому стать новым.

В тот день Олег уничтожил тетрадь со стихами. Сжег ее уже не с неким подобием стона – нет, Олег не смог сдержать слез, разрыдался, словно над родным дитем, любимым ребенком, приносимым в жертву. И спичка все соскальзывала, срывалась с коробка: рука дрожала...

Обо всем, что случилось, никому не сказал ни слова. С Имар расстался навсегда.



Глава тридцать пятая

ВЕНЕЧКА


И тут появляется четвертый из братьев, словно бы непризнанный, незаконный, изгнанный из круга, но не рожденный от уличной побирушки, как Смердяков (некая параллель с Карамазовыми прослеживается в романе), а – двоюродный. Да, двоюродный брат Горбовых Венечка Лестовский, – двоюродный и совершенно ничтожный, жалкий, ютится в голой комнатенке с желтыми обоями, бранится с соседями на кухне, занимается какой-то скучной дребеденью. По натуре же – низкий, скверный и пакостный. Смердяков!

К тому же Венечка был ужасно некрасив, маленький, худенький, с острыми локтями и торчащими лопатками, но, что примечательно, во внешности его при этом угадывалось, распознавалось некое подобие красоты, какой-то даже жгучей: вот словно бы взяли красавца и сузили, сплющили, исказили, но нечто от него все равно осталось. И это оставшееся нечто – Венечка. Да, такой он был, чем-то даже похожий на автора романа, самого Даниила Андреева, похожий наоборот, словно убийственная карикатура.

И этот-то отталкивающе, безобразно красивый Венечка страстно влюблен в Ирину Глинскую, до дрожи, до вожделения. Разумеется, она его даже не то чтобы отвергает (он этого недостоин) – брезгливо не замечает. А он – следит. Словно крадущаяся тень, Венечка неотступно преследует Ирину и следит за каждым ее шагом. Из-за угла дома, из-за деревьев бульвара, изза темной, массивной, застекленной двери подъезда. Спрячется и вновь появится. Отпрянет и снова выглянет. Соглядатай! Один из множества: нас тьмы, и тьмы, и тьмы. Человек человеку теперь не друг, а – соглядатай.

Ради этого он даже уволился со своей жалкой и скучной работы, службы, службишки. Отныне эта слежка – его единственная отрада, упоение, восторг, экстаз. Он вбирает ноздрями флюиды, воздушные токи, вызванные движением ее легкой фигуры, развевающимся шарфом, распахнутыми полами плаща, жадно ловит запахи ее волос, надушенной подкладки перчаток, сладострастно обоняет, смакует каждый оттеночек.

И Венечке кажется, мнится, что, преследуя ее, он (о, восторг!) обладает ею...

И вот во время своей неусыпной слежки стал Венечка кое-что замечать... Замечать и догадываться: такой, знаете ли, вкрадчивый, знобкий холодок догад ки... Какие-то странные встречи Ирины с людьми, не настолько ей близкими, чтобы уделять им такое вни мание... Скажем, этот чудаковатый, взлохмаченный очки на носу... Или этот русоволосый и сероглазый.. Этот... Этот... Обрывки фраз, произнесенных впол голоса... значительные выражения лиц... Все это на водило на мысль, которая Венечку сначала испугала ужаснула, он шарахнулся, остолбенел, а затем возли ковал и восторжествовал, потирая влажные ручки.

Ор-га-ни-за-ция! Да, подпольная организация, воз главляемая Леонидом Федоровичем Глинским. Мож но назвать и рядовых членов, так сказать ближайшее окружение, пожалуйста: архитектор Борис Моргенш терн, поэт Олег Горбов, его брат Саша, археолог, а главное, Адриан Горбов, с которым Ирина встреча ется особенно часто. Замечено, что она бывает у него в обсерватории, он провожает ее вечерами через Каменный мост на Якиманку, поднимается наверх в мезонин, и в комнате Ирины до полуночи горит окно, а на занавеске движутся две тени... Обсуждают! Планируют покушения и диверсии!

Вот она и попалась, вляпалась, голубушка! Сообщница! Теперь она полностью в его власти. И что может быть слаще власти над той, которая тебя откровенно презирает!

Уважительно, с достоинством, в самых изысканных выражениях Вениамин пригласил Ирину к себе. Просим оказать честь своим посещением. Конечно, она отказалась, возмутилась (что он себе позволяет!), дернула плечиком, но он сумел намекнуть и убедить. Мол, ему кое-что известно. Имеются кое-какие сведения, наблюдения, улики. М-да... Тут она сразу притихла, побледнела и согласилась. В назначенное время пожаловала к нему, позвонила четыре звонка – Венечка тотчас же и открыл, словно поджидал за дверью. Проводил ее сумрачным коридором коммунальной квартиры, разделенным на сектора (в каждом – своя лампочка), с сундуками, тазами и старым велосипедом, и – пожалуйте в комнату. Извините, что у нас так бедно, пусто, голо: не обзавелись обстановкой. Присаживайтесь. Может быть, чаю? Не снимая плаща, Ирина села на единственный стул и даже не оглянулась по сторонам. На что вы там намекали? Какие улики? Значит, приготовилась к разговору, сейчас будет отрицать, опровергать, приводить неотразимые аргументы. Но и он тоже подготовился: рраз – и сразу весь списочек. Поименно. Леонид Федорович, Борис Моргенштерн, братья Горбовы. С указанием времени и места. Не отвертишься. Голос у нее сразу упал, ослабла, сникла. Чего вы хотите?

И тут Венечка то ли произнес, то ли немо прошептал, то ли не сумел выговорить и лишь мимикой изобразил слово: ультиматум. Ирина толком не разобрала, досадливо поморщилась (морщинки набежали на чистый лоб). Какой еще ультиматум? Венечку лихорадило, но он все-таки взял себя в руки: момент обязывал. Теперь он четко и раздельно произнес (именно произнес), что он ставит Ирине ультиматум: либо она (тут он прокашлялся, горло засаднило) проведет с ним ночь, либо список со всеми фамилиями будет передан на Лубянку. Венечка не сказал, что он передаст, а – будет передан. Так внушительнее. Строже и официальное.

Ирина чувствует себя внутренне взбешенной: какой негодяй! Она полна презрения к этому ничтожеству, доносчику, сексоту, но вслух не высказывает его. Бегающие глазки Венечки только и ждут, подталкивают, провоцируют: выскажи, выскажи, как ты меня презираешь и ненавидишь, и моя власть над тобой только усилится, ты уже не вывернешься, не спасешься. Ирина молчит. Затем спокойно, сухо и твердо, откинув золотистые волосы, просит дать ей время подумать. Венечка – сама любезность, само великодушие – конечно же дарует ей отсрочку. Думайте, Ирина Федоровна, сколько вам понадобится, решайте, только не слишком морщиньте ваш лобик и будьте уверены: мы со своей стороны даем полную гарантию. У нас свои понятия о порядочности (мы хоть и воры, но честные), и мы вас заверяем, что до вашего решения не предпримем никаких действий. Не поддадимся искушению, так сказать...

Даже если рука захочет, мы себя за руку – цоп! Не шали!

По дороге домой Ирина перебирает в уме всех, кого назвал Венечка, и обнаруживает в этом перечне спасительный пропуск. Это кажется невероятным, похожим на чудо, но по каким-то неведомым причинам Венечка упустил Василия Михеевича Бутягина, историка и библиотекаря, одного из их группы. То ли недосмотрел, недоглядел, то ли она последнее время редко с ним встречалась, но это – шанс. Единственный шанс на спасение. Ирина звонит Бутягину в библиотеку и просит срочно приехать. Голос в трубке, спокойный, чуть приглушенный, не допускает возражений, и Василий Михеевич, отложив все дела, заполошно спешит на Якиманку. Вот он, запыхавшийся, взмокший, уже в ее комнате. Уф, дайте отдышаться. Вытирает платком покатый лоб. Что случилось?

В подробностях ничего не объясняя (нет времени, дорога каждая минута), Ирина лишь сообщает, что их выследили, им грозит арест, и передает ему компрометирующие записи, бумаги, документы. Спрячьте! По счастливому стечению обстоятельств о вас им ничего не известно.

Бутягин, необыкновенно серьезный, взволнованный, преисполненный сознания значимости своей роли (он чувствует в себе нечто героическое), все уносит в портфеле. Крадучись спускается по лестнице вниз. Толкает дверь. Возле дома Глинских прохаживается некто, безучастно поглядывая по сторонам. Когда Василий Михеевич шел сюда, никого не было, и вот на тебе. Неужели слежка? Бутягин вдруг похолодел (героическое с него сразу сошло), половина лица онемела, показалось, что галстук сдавил шею, не хватает воздуха. И рука с портфелем – не своя. Сейчас остановят. Что сказать? Портфель. Выронить, бросить? Отшвырнуть ногой?

Он все-таки чудовищным усилием воли заставил себя успокоиться. Неторопливо, степенной походкой (приятный вечерок, мол, прогуливаемся) направился к Крымскому Валу. Внезапно нахлынула толпа, Василия Михеевича обступили, чубатые лбы, начищенные мелом тапочки и блузки со шнуровкой, – дружина ОСОАВИАХИМа. И тут он крутанулся, метнулся, юркнул куда-то, пригнув голову, и – неслыханная удача! – оторвался от слежки, исчез, пропал, канул.



Глава тридцать шестая

АРЕСТ


Однако беду на Глинских навел, накликал не Венечка Лестовский, и Василий Михеевич напрасно радовался, ликовал, оторвавшись от слежки. Удар обрушился с другой стороны, и обрушился он на Леонида Федоровича, – вернее, Леонид Федорович сам подставил посеребренную сединами голову...

Продолжались показательные судебные процессы над врагами народа, и газеты печатали их подробные протоколы. По утрам, развернув «Правду» или «Известия», можно было прочесть о том, что разоблачены новые наймиты, двурушники и предатели, которые сами подробно рассказывают о своих злодеяниях. Вот вам, пожалуйста, подробная стенограмма. И ни кому было невдомек, что измученных, истерзанных ночными допросами и пытками, запуганных угроза ми, обманутых ложными посулами людей заставляли признаваться, выбивали признания в несовершенных преступлениях: заговорах с целью свержения строя, подготовке диверсий и покушений, сотрудничестве с иностранными разведками и проч., проч.

И существовала иезуитская процедура, повязывавшая всех остальных кровью невинных жертв, – процедура всенародного вынесения приговора.

На заводах, на фабриках, в институтах, академиях, учреждениях и конторах собирали всех в актовом зале; на сцене за столом, под кумачовыми лозунгами и портретами вождей восседал президиум. Зачитывали протокол очередного судебного заседания, а затем кто-то заранее назначенный, передовой и идейный, почтенный и мудрый или, наоборот, молодой и горячий, выходил на трибуну и взволнованно, с искренним негодованием и даже благородной истеринкой в голосе требовал смертной казни для врагов народа, двурушников и наймитов.

Слышался гул одобрения, поднимался лес рук: в зале все послушно голосовали. Большинство, нечувствительное к людским страданиям, было уверено, что все именно так, как пишут в газетах: виновные же сами признались. Другие – их было гораздо меньше – смутно чувствовали, что участвуют в чудовищной инсценировке, кровавом спектакле, но старались глубоко не вникать в смысл происходящего, поскорее проголосовать и забыть, думая: «Если я не проголосую, ничего не изменится, никого это не спасет, так зачем же?..»

Сидевшие в президиуме (так и хочется сказать – паханы) и подсаженные в зал (наводка) внимательно наблюдали, а не найдется ли кто-нибудь не проголосовавший, отщепенец, затаившийся враг. Всем было ясно, что несчастный, не поднявший руку, обречен, его ничто не спасет. Сразу в зале, может быть, и не подойдут, прилюдно не арестуют, но ночью за ним придут, поднимут с постели, велят доставать чемоданчик со сменой белья и куском мыла. А во дворе поджидает, косит глазом черный ворон, вернее не ворон – воронок...

И тем не менее Леонид Федорович не поднял руку.

Все было как обычно: собрали в зале, зачитали протокол, заранее назначенный вышел на трибуну и с истеричным надрывом в голосе потребовал. Поднялся лес рук, и только Леонид Федорович не проголосовал. Сидевшие рядом с удивлением и тревогой на него поглядывали, кто-то, наклонившись к уху, прошептал: что же он медлит? Кто-то сзади толкнул в плечо: одумайся, дурья башка. Кто-то впереди, обернувшись, с мучительным состраданием на него посмотрел: господи, на что ты себя обрекаешь!..

А сам Леонид Федорович с усмешкой спросил себя: может, правда этак воровато, – так сказать, для проформы, – поднять руку? Поднять и сразу – дерг! – опустить? Это сочли бы достаточным, никто не потребовал бы от него большего. Но он знал, что это значит – быть повязанным кровью невинных, какие это повлечет за собой последствия, – если не здесь, в этой жизни, то там, за ее чертой. И он не поднял: был тверд в своем решении. В президиуме это заметили, переглянулись, крайний встал и вышел. Явно спешил сообщить куда следует. Даже не стали спрашивать, есть ли кто-нибудь против, вносить в протокол голосования, портить картину. Все и так ясно: единогласно! Его же участь была решена, он сам подписал себе приговор.

Вернувшись домой с собрания, Леонид Федорович остановился в дверях, упираясь в дверной косяк, такой большой, широкий и словно бы уже нездешний, бесплотный, сквозящий на свету, выпадающий в иное измерение. Сказал Ирине, чтобы она была готова: ночью его арестуют. Не проголосовал? Не проголосовал. После этого заперся в комнате, надолго затих, не отвечая на ее стук. Стоя у двери, Ирина попробовала сосредоточиться, собраться с мыслями, за что-то взяться, что-то сделать, но вдруг почувствовала, как она жалка и слаба. Ультиматум Венечки, все события этого дня совершенно ее подкосили, и не было сил ни на что – только на слезный скулеж, бабьи стоны и жалобы.

Кому позвонить, кого позвать, попросить приехать? Нет, только не Адриана: этот человек для нее все, в нем смысл и цель ее жизни, ее радость, боль, мука. Адриана нельзя ни о чем просить, требовать от него нечто дополнительное к тому, что он просто был, существовал, нельзя вовлекать его в какие-то житейские ситуации, обстоятельства, пусть даже такие трагические, как грозящий брату ночной арест. Адриан выше всего этого, он над этим, хотя, конечно, он бы приехал, примчался и был рядом с ней. Но нет, она никогда ему не позвонит, не позовет, не попросит. Никогда!

И Ирина позвонила Адриану.

Ночью за Леонидом Федоровичем приехали, в доме был обыск, все высмотрели, выпотрошили, перевернули вверх дном, но ничего компрометирующего других, доказывающего существование подпольной группы не нашли: Василий Михеевич унес улики в своем портфеле. Леониду Федоровичу сухо велели собраться, взять самое необходимое. Чемоданчик у него уже был наготове, и он лишь окинул прощальным взглядом комнату, свои книги, фигурки богов и богинь: не помогли многорукие боги. Перед уходом простились с сестрой и Адрианом, встав тесным кругом, молча обнялись, положили руки друг Другу на плечи, соприкоснулись лбами: понимали, что не свидятся никогда. Леонида Федоровича увели под конвоем, посадили в воронок и повезли по Якиманке через Каменный мост – на Лубянку. И поразительно то, что арестованного в сорок седьмом году автора романа «Странники ночи» тоже везли по Якиманке – тем же путем, что и его героя.

Вот как об этом рассказывается в воспоминаниях Аллы Александровны: «Когда Даниил написал книгу о русских путешественниках в Африке, она уже была в гранках и должна была скоро выйти, ему неожиданно предложили по телефону полететь в Харьков и прочесть лекцию по этой книжке. Даниил очень удивился, но почему бы и нет? Ему сказали: "Знаете, такая интересная тема, такая хорошая книга, мы предлагаем вам прочесть об этом в Харькове лекцию" Мы опять ничего не поняли. Даниил отправился 21 апреля 1947 года в эту командировку в костюме моего папы, потому что его собственный годился только для очень близких друзей, но не для официальной лекции». В чужом, заимствованном на время, одолженном костюме – на инсценированную Лубянкой лекцию: вот он трагифарс тогдашней жизни, Шостакович и Врубель одновременно. И далее: «Очень рано утром к нашему дому подъехала машина. Я вышла проводить Даниила. Он сел в машину, и она тронулась по переулку. Когда машина отъезжала, Даниил обернулся и посмотрел еще раз на меня через заднее стекло. И только тут меня кольнуло: точно так же один из героев романа "Странники ночи" Леонид Федорович Глинский обернулся, чтобы еще раз взглянуть на сестру, которая стояла у двери, провожая его. Глинского везли в тюрьму на Лубянку» (глава 16).

И, как потом выяснилось (Алле Александровне рассказали об этом в лагере), на Якиманке действительно собиралась подпольная группа, подобная группе Глинского. Вот она, еще одна внетекстовая страница, написанная самой жизнью.



Глава тридцать седьмая


МОЛИТВА ТРЕХ


И так, Ирина осталась с Адрианом в разоренной квартире, из которой словно выдуло сквозняком, налетевшим ветром все домашнее, теплое, настоявшееся: без поддержки Адриана она вряд ли бы выдержала все эти испытания. Если раньше ей было страшно, что он придет, появится здесь, будет с ней, то теперь еще страшнее казалась мысль, что он может уйти, оставить ее одну. И она не отпускала его ни на шаг, ей нужно было всей кожей чувствовать, что он рядом. Смотреть ему в лицо, гладить длинные, немного вьющиеся (такие мягкие и шелковистые!) каштановые волосы, прикасаться к надбровным дугам, придающим ему выражение умного и странного мальчика, которого немного побаиваются, уважают и не любят в классе.

А глаза у него серые, как у всех братьев Горбовых. Но при этом ни у Саши, ни у Олега, ни у кого нет таких красивых серых глаз...

Да, это была не просто любовь, для нее это было все, средоточие всего бытия: Ад-ри-ан! Молчаливый, суховатый, внешне бесстрастный и такой ранимый! Она произносила его имя с молитвенным трепетом. И в то же время это была просто любовь, которая впервые пришла к ней, и Ирина со всею ясностью поняла, что раньше она не любила. Это было лучезарное озарение тупицы, промучившейся столько времени над решением немудреной азбучной задачи, заданной ей жизнью: не любила, и все тут. Да, не любила, не любила, а ждала, когда полюбит, и несбывающееся, затянувшееся ожидание принимала за любовь, в том числе и к Олегу.

И вот ожидаемое наконец сбылось, и все прежнее исчезло, и Олег исчез навсегда. Нет, они с Адрианом часто упоминали о нем в разговорах, Олег звонил, Ирина слышала его голос, он спрашивал, она отвечала, но с ним уже не связывалось то, что называлось любовью. Вернее, не называлось, а было... И не связывалось, а... Нет, она совсем запуталась. Запуталась оттого, что ей так хорошо, она так непростительно счастлива. Да, ей страшно за брата, мучит сознание неизвестности (где он? что с ним?), и при этом она счастлива, счастлива до слез и ничего не может с собой поделать.

То же самое испытывал Адриан: если раньше он не позволял себе признаться, что любит Ирину, гнал от себя эту крамольную мысль, то теперь не признавался, что когда-то мог не любить, даже ничего не знать о ней. Нет, он любил ее всегда, всю жизнь. Он только не понимал этого раньше, а теперь со всей ясностью понимает и это делает его счастливым, если оно вообще возможно, это счастье, здесь, на земле, а не среди далеких звезд, на которые он смотрит в свой телескоп...

Леонида Федоровича же в это время допрашивали на Лубянке. По ночам его вызывал следователь с узким лицом, бесцветными бровями и едва заметным следом от недавно сбритых усов. Он спрашивал, почему, по каким причинам Леонид Федорович отказался проголосовать за казнь врагов народа, был ли это идейный протест, несогласие с основной линией партии или личные отношения с кем-либо из осужденных помешали ему поднять руку. Леонид Федорович отвечал, что никаких личных отношений у него нет, просто ему было жалко этих несчастных. Значит, все же идейный протест? Да нет же, просто жалко, по-человечески жалко, и он вовсе не думал ни о какой линии.

Тогда следователь повернул иначе: уж очень ему надо было повернуть. Может быть, ваша жалость навеяна разговорами с друзьями, близкими или сослуживцами? Может, кто-то из них сказал, что вот, мол, враги, а у каждого из них есть мать, отец, жена, дети, которые их жалеют? И вообще они заслуживают жалости и сострадания, поскольку смертная казнь – слишком жестокая мера по отношению к ним? Нет, при мне никто этого не говорил. Но вы же наверняка обсуждали эту тему, доверительно, в тесном кругу! Нет, не обсуждали, как можно обсуждать обычную человеческую жалость! Но поделиться своим чувством можно? Наверное, можно, но он ни с кем не делился, не было повода и желания. А с теми, кто собирался у него на квартире? Пили чай, говорили о книгах, о театре. И только? А вот ваш сосед... Соседа при этих разговорах не было: он и сам завзятый театрал, вечерами его не бывает дома.

И так каждую ночь: кабинет следователя, стул, лампа, нескончаемые допросы. Следователи сменяли друг друга, но вопросы были все те же: почему, по какой причине? И, повторив свой ответ в сотый раз, Леонид Федорович чувствовал, что на сто первый он рассмеется безумным смехом, возвестит, что он не мельник, а ворон, бросится душить следователя или упадет в обморок, потеряет сознание. С ним действительно случались обмороки на допросах, он ронял голову и сползал со стула. И, вновь приведенный в чувство (плеснули в лицо водой), Леонид Федорович готов был застонать от бессильной муки: первое, что возвращало ему сознание, было склонившееся над ним ненавистное узкое лицо с бесцветными бровями.

Измученный, Леонид Федорович, пошатываясь, держась за стены, возвращался в камеру. Камеру, набитую людьми, душную, смрадную, с парашей в углу, «намордником» на окне, глазком в двери и откидывающимся окошком для раздачи тюремной еды. У него было единственное желание упасть на нары и заснуть, провалиться в омут, но спать почти не удавалось даже урывками: вскоре наступал рассвет, днем спать было запрещено (следили в глазок), ночью же – новый допрос. И это безумие бесконечно: воистину он не мельник, а ворон!

Пытаясь осознать, что с ним происходит и что вообще творится вокруг, Леонид Федорович приходил к мысли о каком-то великом абсурде (Великом Абсурде!), скрытом в потаенных недрах огромного здания и с помощью невидимых нитей манипулирующем следователями, охранниками, конвоирами. Все они лишь делали вид, что совершали осмысленные действия, задавая вопросы и записывая его показания, а на самом деле служили этому абсурду, словно некоей адской силе, своему идолу и кумиру. Именно он, великий абсурд, жаждал, испытывал ненасытную потребность в том, чтобы Леонид Федорович неделями не спал, чтобы возводил на себя напраслину, изничтожал, втаптывал в грязь, признавался в несовершенных злодеяниях. А иначе зачем было нужно, чтобы человек, не совершивший ничего дурного, умный и знающий, находился сейчас здесь, в этом застенке, этом мучилище. Иного объяснения он не находил, да и какие могли быть объяснения в мире всеобщего абсурда, который начинался на площадях, где люди выстраивались живыми буквами имени Сталин, и заканчивался здесь, в здании, некогда выстроенном для (вот гримаса судьбы!) страхового общества «Россия», а затем перепланированном и переоборудованном для совсем иных целей. Страховое – страшно: от одного корня, и ему, устрашенному, оставалось только... молиться.

Да, Леонид Федорович сам не знал, как он начал молиться. Просто однажды поймал себя на том, что губы едва шевелились в молитве – той самой, какую помнил с детства, с тех пор, как его за руку водили в храм Ивана Воина на родной Якиманке. И вот теперь эта молитва всплыла в памяти, явилась ему вдруг, и он с горячностью ухватился за нее, припал к ней, изнывающий в истоме, почувствовав, что это – единственное спасение. Леонид Федорович молился и не мог сдержать слезы, катившиеся по щекам, – он лишь отворачивался, прижимался лбом к стене, чтобы их никто не видел.

Затем он случайно заметил, что так же молится его сосед – седобородый священник, видимо арестованный прямо в церкви: он был в рясе, не острижен, с косицей длинных волос, но без креста на груди. И они, не сговариваясь, а лишь обмениваясь взглядами людей, понимающих друг друга, стали молиться вместе. Вскоре к ним присоединился третий – бритоголовый мулла, распознавший смысл их тайных знаков и так же молча, взглядом попросивший принять его в круг. Мулла молился по своему: выставлял перед собой ладони, брал левую руку в правую, прижимал к животу, совершал поклоны, опускался на колени и касался лбом пола. Они молились непрестанно, по очереди и за себя, и за всех, и когда уводили на допрос одного, на молитвенном служении его сменял другой. Так он образовался, этот круг, – круг противостояния злу, ужасу, мраку, абсурду.



Глава тридцать восьмая

ОСТАТКИ ЧЕЛОВЕКА


Именно так называется эта глава в романе – «Остатки человека». Не останки, которые, совершив отпевание, прочитав «Ныне отпущаеши», можно похоронить, а именно остатки. Человек еще жив, способен говорить, двигаться, жестикулировать, менять выражения лица, но лучше бы он молчал и лежал в могиле, потому что это уже не человек – остатки...

Леониду Федоровичу по ходу следствия устроили очную ставку с одним из сослуживцев, арестованным до него. Ему прозрачно намекнули: этот человек был свидетелем того, что Леонид Федорович не желает признавать, столь настойчиво отрицает, а именно – кулуарного обсуждения некоей скользкой, щекотливой темы. Темочки, так сказать. Какой, вы, вероятно, догадываетесь. Так вот он был свидетелем. Леонид Федорович сразу уразумел, куда клонит следователь, и стал вспоминать, с кем из сослуживцев он мог вести разговоры о жестокости смертной казни, о жалости и сострадании к обвиняемым на показательных процессах. Ведь для следователей это единственная зацепка, ниточка, чтобы сшить дело.

Но Леонид Федорович готов был поручиться, что ни с кем он таких разговоров не вел. Не то чтобы опасался – не любил, не хотел. Вообще на службе он держался очень замкнуто, сухо, корректно, приятелей у него не было, в буфете ни с кем не сиживал, чаи не распивал. Значит, этот человек мог лишь в угоду следователю оклеветать его. Интересно, кто это и как он будет смотреть ему в глаза. Почему-то он думал, что это... Да, был у них один такой, которого все сторонились, избегали, неприятный, скользкий человек, похожий чем-то на Венечку Лестовского.

Но затем Леонид Федорович сказал себе: наверняка это кто-то другой. Так уж устроена жизнь, что никогда не угадаешь, кого она выберет для черного дела, какой преподнесет сюрпризец. Так оно и вышло... Леонида Федоровича на очную ставку привели первым, и, когда открылась дверь и конвоир впустил другого подследственного, Леонид Федорович почувствовал некое замешательство и не сразу с собой справился, поскольку это был не то чтобы приятель, но человек, с которым установились... да, собственно, почти приятельские отношения. Хотя домой к себе он никогда его не приглашал, но на службе часто беседовали на научные темы, отводили душу, прохаживаясь по коридору, закуривая на лестнице, сидя на кожаном, скрипучем диване. Да, беседовали о Египте, об Эхнатоне, об Индии, поскольку тот был знаток в своей области, ходячая энциклопедия, умница и вообще человек милейший, обаятельный, может быть излишне смешливый, но это сглаживалось искренним задором, который слышался в его смехе. Он весь заливался румянцем, делался пунцовым и маленькими розовыми пальчиками (при большой глянцевитой лысине) приподнимал над хрюкающим носом пенсне и смахивал с глаз выступившие слезы.

Теперь же смешливого сослуживца было не узнать. Леонид Федорович сразу понял, что его били: хотя следов побоев, синяков, кровоподтеков не было заметно (били умеючи), но тот каждую минуту ждал, что на него обрушится новый удар, невольно вздрагивал, готовый сжаться, заслониться ладонями, втянуть голову в плечи. При этом он поддерживал брюки с отпоротыми пуговицами и затравленно озирался по сторонам. Но не это больше всего поразило Леонида Федоровича (он тоже знал, как бьют): человек стал другим. Он не просто изменился под влиянием обстоятельств – он преобразился. От прежнего человека ничего не осталось. Вообще от человека ничего не осталось.

Даже не поздоровавшись, не протянув руки, он сразу сбивчиво заговорил, словно продолжая горячечный, воспаленный разговор с самим собой. Ну, вспомните, Леонид Федорович, ведь вы же мне сказали! Мы еще с вами прогуливались по коридору, а затем присели на наш кожаный диван с валиками. Помните черный кожаный диван у нас в коридоре? И вот вы тогда сказали, что жестоко осуждать на смертную казнь, что все эти процессы... Я вам этого не говорил, мы беседовали совсем о другом. Ну, как же, Леонид Федорович, дорогой, вы забыли, а я помню. У меня несчастное свойство памяти – я все запоминаю. Жена ляпнет какую-нибудь глупую фразу, а я нет чтобы забыть – ношу ее в башке. Вот и вашу фразу я запомнил, совсем не глупую, о нет, вы не подумайте! Вы еще добавили, что не будете голосовать за смертную казнь, а я пытался вас убедить, что надо проголосовать. Это ложь. Леонид Федорович, милейший, я же не утверждаю, что вы мне предлагали участвовать в покушении на товарища Сталина, но вы сказали, что голосовать не будете. Согласитесь же: вы сказали!

И внезапно Леонид Федорович почувствовал себя легко, словно какой-то груз, какая-то тяжесть отпала от души. Видя, во что превратился сослуживец, коллега, приятель, что осталось от человека, он осознал, что сам таким никогда не станет. Не станет, несмотря на то что он истерзан и неизлечимо болен, едва стоит на ногах. Это черта, которую он никогда не переступит. Как бы его ни били, как бы ни мучили, он останется человеком. Без всякой героической позы, без пафоса, молча – останется, вот и все.

Сослуживца увели. Следователь, испытующе, со скрытым торжеством глядя на Леонида Федоровича, ждал, что он теперь скажет. Стенографистка отложила затупившийся и достала остро отточенный карандаш. И Леонид Федорович стал говорить: он сам восторжествовал. Это было неожиданно для него самого, он не успел заготовить никаких речей, и, кроме следователя и стенографистки, его никто не слышал. Но он стал говорить все, что думал, подчиняясь чувству внутренней необходимости: высказаться! Высказаться до конца! Пусть и это бессмысленно, это ничего не изменит, ни к чему не приведет. Пусть эти слова окажутся ему последним приговором – все равно он должен их произнести. Он должен сейчас мысленно раздвинуть стены своей комнаты на Якиманке и все, что говорилось там ими всеми, членами синего подполья, внести сюда, как бомбу, и взорвать. Да, пусть их слова станут хоть каким-то – отчаянным, безнадежным, но – действием. Они разошлись с Алексеем Юрьевичем Серпуховским, но что же... у него есть свой способ борьбы. И сейчас Леонид Федорович будет бороться не просто с бесчеловечной следственной машиной, перед которой он стоит, измученный и больной, но с самим злом. Да, со злом, которое одержало уже столько побед, но не одержит еще одной победы, – победы над ним.

Леонид Федорович говорил так, как люди говорят единственный раз в жизни. Можно было бы назвать его речь вдохновенной, если бы не обстановка тюремного ада, в которой она произносилась. Говорил о показательных процессах, инсценировках всенародного осуждения, жестокостях смертных казней, бесчеловечной тирании Сталина, гонениях на всякое свободное слово, на веру, на церковь, говорил обо всем, что сделали со страной большевики, по существу уничтожившие Россию, истребившие цвет нации, творцов ее культуры ради своих узколобых, утилитарных идей. Говорил, говорил, говорил – в лицо, искаженное судорогой, в округлившиеся глаза, в самую душу тех, кто взирал на него с ненавистью и страхом.

После такой речи его конечно же должны были расстрелять – расстрелять без всякого суда, в административном порядке. Но у Леонида Федоровича, неизлечимо больного туберкулезом, горлом хлынула кровь, и его унесли в тюремную больницу. Там же, на больничной койке, он вскоре и умер: врачи не смогли его спасти. Но умер не побежденным, а победителем.

И вновь глава из романа мистически отозвалась в жизни его автора. Когда дело Даниила Андреева было отдано на пересмотр и его вновь допрашивал следователь, Даниил Леонидович стал говорить. Он сам потом рассказывал об этом жене: «Ты не представляешь себе: я, не умеющий говорить, обрел такой дар красноречия, разлился так обстоятельно, так обоснованно разложил "отца народов" по косточкам, просто стер в порошок... И вдруг вижу странную вещь: следователь молчит и по его знаку стенографистка не записывает. И именно в это время у трясущегося от бешенства следователя посредством телефонного звонка от имени Шверника вырвали из рук дело, которое он благополучно "шил"» («Плаванье к Небесному Кремлю», глава 25). Добавим для ясности: накануне в приемную Шверника от имени Аллы Александровны было подано заявление, поэтому дело и вырвали. Это было уже в пятьдесят седьмом году, после двадцатого съезда.



Глава тридцать девятая

БЕЗУМИЕ ВЕНЕЧКИ. НОЧНОЙ ПЕРЕПОЛОХ


Вениамин Лестовский был уверен, что все произойдет именно так, как он задумал и рассчитал в своем взвинченном, воспаленном мозгу. У Ирины нет выхода, она прижата к стенке: возглавляемая ее братом подпольная группа раскрыта, Венечке известны имена и адреса. Поэтому она примет ультиматум и, покорная, явится к нему. Ну, может быть, денька два потянет, поломается для приличия, для соблюдения этикета, а затем послушно явится. Наверняка начнет с того, что будет взывать к остаткам благородства в его душе, умолять не сообщать на Лубянку о тех, кого он выследил.

Да, он согласен не сообщать, но – условие. Как же это мы забыли! Ай-яй-яй! Она должна непременно выполнить его условие. Тут Ирина, конечно, скажет, изречет, театрально воскликнет (вторая Ермолова!), что не любит его, а любит другого, и зачем ему такой ценой?.. А он согласен и на такую цену, он не гордый, вернее, он-то как раз и гордый, чудовищно гордый, потому что он – любит, изнывает от любви. Не она, а он выстрадал, вымучил свою любовь и поэтому – заслужил. Заслужил законной и желанной, страстно желанной награды и не откажется от нее, несмотря на весь ваш ермоловский театр. Так он все себе представлял, Венечка, рисовал в своем взвихренном воображении. Но время шло, а Ирина не являлась. Венечка сначала сердился на это, мстительно суживал глазки, грозил, распалялся. Ах, раз так, он немедленно идет на Лубянку! К черту все гарантии! Они сами его вынудили, заставили, подтолкнули! Но затем Венечка забеспокоился и уж тут, чуть позволив себе, дав волю – человек-то уж очень мнительный, внушаемый, нервный, – не мог с собой справиться: затрясла его лихорадка. Где Ирина?! Что с ней?! Стал звонить, окольными путями выведывать, разузнавать у знакомых, но те ни гугу. Тишь. Прозрачное зеркало вод. Зерцало! Ни всплеска.

Тогда он крадучись, бочком, воровскими шажками засеменил на Якиманку. Засеменил, чтобы глянуть, зыркнуть, нюхнуть, как он сам говорил. Нюхнуть, не пахнет ли гарью. И там по каким-то неуловимым признакам, разлитой в воздухе угнетающей истоме, некой особой тусклости окон в мезонине Глинских, постному выражению лиц соседок, сидевших на лавочке, понял. Понял, и его словно ужалило. Арестовали! Арестовали брата! Леонида Федоровича Глинского! Вениамин шарахнулся, заметался, и в голове началось безумное кружение, адский хоровод мыслей. Если по ходу следствия всплывет его имя, могут и привлечь, арестовать за недоносительство. Как же быть? Что же, спрашивается, делать-то, а? Все-таки пойти на Лубянку? Нет, он не пойдет и сохранит в себе остатки благородного человека! Значит, не ходить? Нет, то есть... Спрашивается... Что же, что же?!

Была синяя весенняя ночь. Венечка Лестовский сходил с ума.

В метаниях, шараханьях, блуждании по Москве под янтарной луной, его занесло на Воздвиженку, где в коммунальной квартире жил архитектор Женя Моргенштерн. Венечка его знал. Вернее, он напрочь не знал, зачем ему Женя. Ах, господи, зачем же он ему понадобился, этот Моргенштерн? Знал или не знал? Знал, что ничего не знал. Или не знал, что знал? Моргенштерн – это утренняя заря или звезда. Сумасшествие! Моргенштерн – это сумасшествие!

Венечка стал звонить в дверь – наобум, во все звонки. Этот – этот – этот. Тык – тык- тык. Ему открыла мать Жени, седенькая, сгорбленная, со свечой в руке (огонечки прыгали в стеклах очков). А за нею возникло то, что в смятенном, кренящемся сознании Венечки запечатлелось как размытое пятно: разбуженная ночью квартира, сумрачные недра коридора, исчерченного зигзагами света из щелей, углы какихто шкафов, вещей, велосипедные колеса, испуганные лица, шорохи, шепот, мышиная возня. Шу-шу-шу. Чточто-что? К кому? За кем?

Здравствуйте, ради бога, извините, что я разбудил... я друг вашего сына, он мне срочно нужен, пожалуйста, очень срочно. Я должен ему сказать, что Ирина... м-мм... что я был там. Ну, знаете, там, там, там. И Леонид Федорович... Леонид Федорович такой-то, ему известный... его там нет! Поэтому пусть ваш сын туда больше не ходит. Ну, туда, туда, туда.. Что-то я стал заговариваться. Вот и руки дрожат – смешно. Почему-то у меня дрожат руки. Так зачем я сюда пришел? М-м-м... дай бог памяти. Да, пусть не ходит. Он, он, ваш сын, Женя. Позовите его. Ах, Жени нет дома! Ой-ой-ой! Нет дома, вы сказали. Да, это вы сказали, вы сказали, я этого не говорил. Я вообще ничего не говорил. Я нем как рыба. Тысячу извинений, тысячу извинений. Я удаляюсь, я исчезаю. Но я исчезаю как благородный человек. Заметьте, как благо-о-о-родный!

Закрыв за Венечкой дверь, наконец спровадив его, мать Жени Моргенштерна прислонилась к ней спиной, закрыла глаза, выждала несколько секунд, прижимая руку к груди, и сказала перепуганным насмерть соседям:

– Не волнуйтесь, ничего не случилось, просто один Женин знакомый сошел с ума.



Глава сороковая

НЕРЕНЗЕЙ


Разные в Москве есть дома, и разные у них имена. Вот Казаков, вот Шехтель, вот Перцов, а вот самый высокий из всех, во всяком случае таким он был в тридцатые годы, истукан Нерензей... Вернее, построил-то его инженер Нирнзее, но москвичи, не искушенные в этих тонкостях, окрестили его по-своему, звали не иначе как Нерензей. Дом Нерензея, и только...

Женя Моргенштерн не был арестован, как это могло показаться обезумевшему Венечке. В ту синюю весеннюю ночь он еще не возвращался домой, а бродил по Москве, по Тверскому бульвару, по переулкам, Леонтьевскому, Гнездниковскому, и отовсюду смотрел на него истукан Нерензей. Смотрел и манил, как детей манят пальцем: подойди, подойди-ка...

Женя бродил и думал, вспоминал, подводил итоги. Такое настало для него время (рано или поздно оно наступает у каждого) – подведения итогов, последней черты под тем, на что надеялся, в чем видел спасение, выход. Теперь надо со всей беспощадностью спросить себя, есть ли у него шанс, хотя бы одинединственный. Он испробовал все возможности, пытался даже совершить невозможное, и что же, что же? А то, что он вынужден признать: из этой страны ему не вырваться, как ни мечтай. Из этой проклятой, распятой, толстопятой (какой там еще?) – никогда. Ни в трюме парохода, ни в угольной яме, ни в товарном вагоне, ни в цистерне с нефтью, ни вплавь через нейтральные воды. Догонят, найдут, высветят фонариком, поймают, схватят и свернут голову, как цыпленку.

Вот такая получается итоговая черта, цепочка очевидных фактов, вернее, цепь, которой он прикован, как каторжник: отсюда – никогда, а здесь – никак. Здесь он жить не сможет. Не сможет выносить эти трескучие парады, идиотские лозунги, транспаранты, марши физкультурников, живые буквы из людей, серые шинели вождей на мавзолее, праздничный разгуляй, толстопятый пляс под визг гармошки, а по застенкам пытки, стоны и казни. Казни такие же простые, как увольнения со службы, в административном порядке. Выстрел в затылок – и кровь на цементном полу вперемешку с мозгами. Как же, зная об этом, люди живут, маляры красят стены, пекари пекут булки, кондитеры делают пирожные? Как при этом любят, назначают свидания, встречаются на бульваре под фонарем?

Нет, он ненавидит – маляров, кондитеров, влюбленных. Ненавидит всю эту Совдепию, френчи, портупеи, парусиновые портфели, битком набитые трамваи, ругань, мат, запах сивухи и пота. Его коробит от одного вида будильника на столе и мысли, что утром надо вставать и идти на службу, такую же бессмысленную, как и все остальное. А главное – всюду ложь, ложь, ложь, которая лезет во все щели, словно патока, раздавленная карамель, от которой не спрятаться, не заткнуть уши, словно от репродуктора на площади.

Поэтому какой же вывод? А вывод очень оптимистичный, в духе времени, веселенький, можно сказать, вывод: он обречен. И это не какое-то сложное мыслительное построение, а простая данность. Такая же простая, как понедельник, трюм парохода, цистерна с нефтью или дом Нерензея в Гнездниковском переулке, который его манит, зазывает, завораживает. Чем же, спрашивается, манит-то? А там, на самом верху, есть кафе: оно так и называется – «Крыша», и все в нем очень чинно, респектабельно, с шиком. Услужливые официанты с бабочкой, полотенцем на руке и блокнотом в кармане фартука, чистые столики, пирамиды салфеток, пепельницы. И по краю крыши – совсем невысокий бортик, ограждение, чтобы какой-нибудь советский гражданин после графинчика водки не шагнул ненароком в бездну.

А вот Женя-то и шагнет, как ему нашептывает Нерензей. У него все продумано, рассчитано, выверено до последней детали. Он поднимется в шикарном, отливающем лаком и перламутром лифте на последний этаж, сядет за столик, закажет графинчик водки, запотевший, с холодка. Приподнимет крышечку, понюхает, нальет, опрокинет, расплатится с официантом, щедро даст на чай. И – в бездну, за бортик, чтоб ветер в ушах просвистел...

Бери меня, Нерензей, царь колдовского каменного леса, московских джунглей!

Что ж, итоги подведены, вывод сделан, поэтому зачем откладывать, зачем тянуть?! Что у нас сегодня, понедельник? Самый подходящий день... Вот только взглянуть в последний раз на Воздвиженку, на свой родной дом, комнату, где прожил столько лет, где вычерчивал под ночной лампой проект храма Солнцу. Взглянуть хотя бы в окно, всмотреться, козырьком приложив к глазам ладонь....

И Женя отправился прямиком на Воздвиженку. Вот и окно его на первом этаже. Подкрался, припал, приник. Постепенно в темноте стали вырисовываться очертания мебели, вещей, предметов. Его комната, стол, книги: смотри, ведь это в последний раз. И он жадно, ненасытно высматривает. Вот так же души смотрят с высоты на ими брошенное тело. Вернее, так у Тютчева, а как на самом деле смотрят души, он узнает сам. Узнает совсем скоро. Ну, вот и все, хватит, простился.

Женя хотел уже оторваться от окна, но тут в темноте, откуда-то сбоку, едва заметно мелькнуло. Какойто лучик, блик, отсвет очков. Мелькнуло, и он различил: мать молится перед иконой. Горит свеча, и она молится, губы шевелятся, что-то шепчут, шепчут его имя. Значит, мать молится за него. Мать, мать! И ее молитва сильнее манящего шепота Нерензея. Женя вдруг почувствовал: мановением незримой руки отпало, от души что-то отпало, дьявольское, смертное, тяжелое. Исчезло, сгинуло кошмарное наваждение. Женя словно очнулся. Он не должен бросаться в бездну, итоги еще не подведены...

Всю ночь Женя Моргенштерн бродил по Москве. И она вставала, распахивалась, взметалась, прядала перед ним, разная, то затаившаяся, неразличимая, то зримая, явленная, и всегда – колдовская. Москва! Вот львы на воротах вдруг высветились лунной голубизной, вот возник мраморный торс – кариатиды, поддерживающие балкон, а вот замерцал, засиял, заискрился изразцовый врубелевский фриз. Москва ночная – поверженный демон!

...В Большом Гнездниковском я конечно же побывал, и, когда еще шел душным летним вечером по Тверскому бульвару, он уже смотрел на меня, Нерензей, возвышавшийся над всеми домами в розовом мареве облаков. Приблизившись же, запрокинув голову, оглядев песочного цвета громаду, я поразился тому, какой это романный дом. Романный, знаете ли, и как он подходит для «Странников ночи», для самоубийства Жени Моргенштерна.

Понятное дело, захотелось осмотреть изнутри, но вовнутрь меня не пустили: преградила дорогу комендантша, нет, и все. Плоская, какая-то вся скрученная в жгут, нервозная, остервенелая и по-солдатски грубая, словно сами тридцатые годы, она, не вынимая изо рта папиросы, отчеканила, рявкнула: «Нет!» И это тоже было так романно, картинно, выпукло, что я и согласился, сразу смирился, затих и в этом тихом блаженстве еще долго кружил по переулкам, разглядывал дом, словно фотограф, отыскивающий нужный ракурс: вот отсюда... отсюда... Отовсюду он был хорош, мой истукан Нерензей, вместе со своей комендантшей перенесший меня в тридцатые годы и ставший живой страницей сожженного романа.



Глава сорок первая

ТУМАННОСТЬ АНДРОМЕДЫ: ВОССТАНОВЛЕННАЯ ГЛАВА


Адриан, старший из братьев Горбовых, появляется в самом начале романа, в первой главе, и о нем рассказывается в заключительных главах. Первую главу мы приведем целиком, поскольку это единственная сохранившаяся глава романа, вернее, полностью восстановленная автором во Владимирской тюрьме. Почему он восстановил именно эту главу? В воспоминаниях уже знакомой нам Ирины Усовой, друга юности Даниила Андреева, рассказывается, как он готовился к ее написанию: «Он в то время работал, как мы уже потом узнали, над той главой своего романа "Странники ночи", в которой действие происходит в астрономической обсерватории, и ему хотелось посмотреть в телескоп туманность Андромеды. Друзья устроили ему встречу с астрономом, у которого дома был небольшой телескоп...»

Словом, готовился тщательно, со всей основательностью. Наверное, эта глава и тщательнее всего прописывалась, лучше запомнилась, была особенно дорога. Но чем?

Чтобы это понять, задумаемся, каким вообще могло бы быть начало романа о тридцать седьмом годе. Писатель попроще, средней одаренности, не дотягивающий до плеча Леонида Андреева, пекущийся лишь о сюжетной занимательности, постарался бы сразу погрузить нас в гущу событий, начал бы с ареста, обыска, прощания с родными, первого допроса на Лубянке, описания камеры, параши, окон с намордниками. Даниил Андреев (а он, как мы помним, дотягивал и даже мыслил себя стоящим вровень) находит поистине удивительное, необыкновенное, завораживающее начало: увиденное в телескоп ночное небо, звезды, туманность Андромеды. Да, роман завязывается там, среди звезд, недаром он с детства любил их, эти звезды, а одна из пьес его отца так и называлась – «К звездам».

Иными словами, земного мира, Москвы, арестов, всех ужасов тогдашней жизни еще нет. Не слышно плача, стенаний, мольбы – только чистое звездное сияние, тишина обсерватории, свечение приборов, сдержанный, немногословный, внешне даже суховатый Адриан, дающий короткие распоряжения ассистенту...

В третьем часу ночи над куполом обсерватории разошлись наконец облака.

В расширяющейся пустоте звезды засверкали пронзительно, по-зимнему. Город давно опустел. Все казалось чистым: массы нового воздуха – вольного, холодного, неудержимого, как будто хлынувшего из мировых пространств, развеяли земные испарения. Фонари над белыми мостовыми горели, как в черном хрустале.

В черной, двубортной, наглухо застегнутой шубе с котиковым воротником поверх наглухо застегнутого черного пиджака, но с непокрытой головой, молодой профессор Адриан Владимирович Горбов прошел из дежурного кабинета в круглый зал обсерватории той же размеренной поступью, что и всегда.

Мороз, крепчавший снаружи, царил и здесь, в зале, а полумрак сгущался под куполом почти до полной тьмы. Едва можно было различить ребра меридиональных делений и галерею, опоясывавшую зал, как хоры храма. На никеле приборов, на полированной фанере обшивок лежали разъединенные круги света от нескольких, затененных абажурами ламп. Различался пульт управления, циферблат кварцевых часов, точнейших в Советском Союзе, да в стороне – два стола, загроможденные атласами, диапозитивами и звездными каталогами. Молоденький ассистент в сдвинутой на затылок меховой шапке предупредительно поспешил Адриану Владимировичу навстречу; в рабочие часы профессор всегда был лаконичен и сух, и ассистенту хотелось движением навстречу, вежливым, но свободным от заискивания, выразить свою готовность и уважение.

– Небо ясно, – деловито указал профессор Горбов. – Мне нужна дельта Возничего – \У – Р – 3122 –.

И он поднялся по железной лесенке рефрактора. Дружеским, почти ласковым движением скользнула обернутая перчаткой рука по полированному металлу телескопа. И, взглянув вверх, профессор успел заметить в узкой секторообразной щели, из-за жерла направленного в нее рефлектора, две звезды четвертой или пятой величины, судя по направлению – в созвездии Северной Короны. В ту же секунду огромное сооружение дрогнуло, звезды Короны скрылись. На смену им последовательно стали показываться звезды другие, и купол, вместе с рефрактором, с лестницей, с креслом, плавно двинулся на шарнирах с запада на восток. Вокруг смещались приборы, перила, опоясывающие зал галереи, мебель; светлые круги от ламп мерно двинулись вперед, как светлые галактики темной и пустой вселенной. Долгота была найдена. Теперь жерло трубы медленно поднималось вверх, словно прицеливающееся орудие. Выше, выше... И, направленное почти в зенит, жерло наконец остановилось.

С измерительным инструментом подле себя, с записной книжкою на коленях доктор астрономических наук погрузился в вычисление координат дельты Возничего.

Впервые он установил их полгода назад на другом конце земной орбиты. И если бы теперь погода еще несколько дней постояла бы пасмурная, – момент был бы упущен и пришлось бы ждать еще целый год, чтобы установить элементы параллакса.

Гудение продолжалось, но тихое, чуть-чуть свистящее. Это безостановочно работал механизм трубы, чтобы она неотступно следовала за избранною звездой в пути по небу. Казалось, связь рефрактора с землей порвалась, когда луч звезды упал в его окуляр и заставил плыть за собой с непреодолимой силой. В столице социалистической державы, в городе с четырьмя миллионами человек только один вращался сейчас вместе с небесным сводом. Тонкий луч дельты Возничего падал ему в глаза и точно звенел и креп с каждой минутой. Как будто магическая проволока, для которой любые пространства ничто, – соединила концы мира. Концы мира, альфу и омегу, звезду и человека; и нечто, отдаленно напоминающее беседу, возникло между ними. И в то время как рассудок, вытренированный на громадах пространства, четкий, как тиканье часов, отсчитывал микроны и радианы, «пи» и секунды угла – что-то иное в его существе, более тонкое и более хрупкое, все глубже вникало в луч звезды с <неразб.> ощущением, похожим на <неразб.>. Медленное раскачивание по лучу взад и вперед то уносило его во внешний, леденящий холод, то возвращало под купол, в сосредоточенную темноту, похожую на сумрак собора, где стихло богослужение. Каждый размах по лучу был больше предыдущего; и наконец, от амплитуды этого качания дрогнуло сердце, оно оперлось, как на каркас из нержавеющей стали, на прочный, надежный брус рассудка; наблюдение подходило к концу; Адриан Владимирович оторвался от окуляра и обвел отсутствующим взглядом мглу обсерватории.

– Довольно, благодарю вас, – проговорил он небрежно, стараясь вглядеться, чтобы восстановить правильный фокус взгляда, в молчаливый силуэт у пульта управления. – Остановите пока.

Гудение стихло. Только часы продолжали отсчитывать мерные капли потока времени. Профессор занес в записную книжку полученный результат. Его задание на сегодняшний день было хоть и срочно, но невелико, и он его выполнил. Но теперь его тянуло полюбоваться, пока еще нет облаков, на один небесный объект, когда-то изучавшийся им в Симферополе и здесь, – на великолепную, прославленную мировой астрономией, большую туманность Андромеды. Уже сама ее прославленность ослабляла к этому объекту чисто научный интерес. Кроме того, от работы над внегалактическими туманностями профессор отказался уже давно, как от явно бессмысленных в данных условиях: астрономический инструментарий в Советском Союзе был слишком слаб, теоретическая же обобщающая работа на основе зарубежного материала – никчемна: ее результаты не могут быть опубликованы. Уже третий год, как профессор Горбов обрек себя на измерение звездных параллаксов. Но внегалактические туманности он все же помнил, – помнил, как свою первую любовь, и время от времени позволял себе удовольствие бездумно созерцать великолепнейшую из них в переворачивающем зеркале рефрактора.

Но когда ассистент, удивленный долгой паузой, вгляделся в профессора, Адриан Владимирович сидел все там же, облокотившись о поручень и прикрыв глаза рукой. Его пышные каштановые волосы, несколько длинные, сливались с полумраком, и только бледное пятно изящной руки да странный лоб с надбровными дугами, плавно выдающимися вперед, удалось разглядеть ассистенту. В ту же минуту профессор отнял руку: на ассистента устремились издали холодные серые глаза.

– Теперь прошу вас М31. Координаты установите сами.

Под шифром М31 значилась большая туманность Андромеды. И то, что эту жемчужину неба называть по имени было не принято; то, что ее прятали под сухой связкой условных цифр, профессору нравилось.

С тех пор как он увидел впервые М31, прошло уже много лет. Теперь он отлично знал ее размеры, масштабы, расстояние в световых годах, ее массу, яркость, плотность. Раньше, чем американец Хэбл доказал, что эта туманность есть, подобно Млечному Пути, другая вселенная, он это предчувствовал, он это знал. И все же каждый раз, как перед ним <неразб.> открывалась сама, этот иной мир, он вздрагивал от ощущения, столь <неразб.>, что даже все пытающий ум его не смел подойти к этому чувству с ловчей сетью своих аналитических схем. Это не было волнением ученого, когда открывающаяся перед ним даль неисследованного побуждает к новым и новым исканиям, к властной вере в научное познание бытия. Уже много лет центр его жизни лежал совсем в другом, и наука уподобилась для него вратам, через которые он вышел бы в область еще более головокружительных и дерзких, еще более парадоксальных идей.

Время проскакивало через хронометр ровными толчками, одинаковыми, как кванты. Ассистент искал координаты туманности на этот день и час в переплетенных таблицах, похожих на увесистые конторские книги... Адриан Владимирович опять прикрыл глаза рукой. Ему чудилось угрюмое море, свинцовое и бурное, и Андромеда, прикованная к утесу, обреченная чудовищу, как возмездие за родительский грех. Андромеда, ожидающая Персея – освободителя, героя и жениха. Древняя сказка давно наполнялась для него новым смыслом; ему казалось, что она растет в его сердце, в его сознании, даже, может быть, в его крови...

Вдруг мощный рокочущий гул заглушил счет времени; или – само время, больше уже ни на что не делимое?.. Это рокотали колеса медленно вращавшегося купола и трубы. И в гуле этого кругооборота слышалось явственное подобие вращению далеких миров по своим необозримым орбитам, вращению звездных скоплений, вращению планет – вращению всей Галактики с ее крошечными оазисами огней и черными, как уголь, пустотами. Это вращались светила Ориона – красные, как Беллатрикс и Бетельгейзе, трехзвездный пояс посредине. Ригель и Санор внизу. Вращались размывчатые, темные облака материи, озябшей <неразб.>. Вращались белые карлики – больные звезды, где материя так уплотнена, что вместо атомов голые ощипанные ядра стискиваются в триллионы тонн. Вращались пульсирующие цифеиды, то сжимаясь, точно в судорогах боли, то вспыхивая таким пламенем, в котором само Солнце потонуло бы, как слабая свеча. Вращались электроны, сшибаясь друг с другом, вышибая друг друга из орбит, и в смертной боли невообразимо крошечных катастроф превращаясь в энергию. И, не отнимая руки от глаз, с губами, побелевшими от боли, он чувствовал, как Ось мировой материи сжимается в единый глухой стон – более бессмысленный, чем мычание животных, более невыносимый, чем плач ребенка.

Это стонала Андромеда, прикованная к утесу, терзаемая <неразб.> множественности воль.

Вдруг гул вращения затих, перейдя опять в тихое, колдующее посвистывание, и тогда, отняв руку от бескровного лица, он опять приник к окуляру.

На черном бархате метагалактических пространств наискось, по диагонали, точно сверхъестественная птица, наклонившая в своем полете правое крыло и опустившая левое, перед ним сияло чудо мироздания – спиральная туманность М31. Золотистая как солнце, но не ослепляющая, огромная, как Млечный Путь, но сразу охватываемая взором, она поражала воображение именно явственностью того, что это другая, бесконечно удаленная вселенная. Можно было различить множество звезд, едва проявляющихся в ее крайних, голубоватых спиралях; и сам туман, сгущаясь в центре ее, как овеществленный свет, как царственное средоточие. И чудилась гармония этих вращающихся вокруг нее колец, и казалось, будто видишь <неразб.> преображенных миров, совершающееся в безграничной дали, но и для Земли предопределенных.

А еще дальше, на крайних пределах пространства, которые достигал взор, едва различались слабо светящиеся пары, точно медузы, застывшие в черной, как тушь, воде: еще тысячи других галактик, уносящихся прочь от системы Млечного Пути со всевозрастающими скоростями. Скоростями, приближающимися к скорости света, предельной величины, за которой материя как таковая не может существовать.

И если прав Хэбл, и скорости растут по мере удаления, то эти туманности, еще видимые сейчас, в действительности не существуют: они перешли за скорость света, они выпали за горизонт трехмерного мира и продолжают свое становление по шкале недоступных нашему сознанию координат.

Минута за минутой вглядывались глаза в Великую туманность, и рассудок, когда-то изучивший действующие на ней законы – те же законы, что и на Земле, – теперь молчал глубоко внизу: он не смел мешать созерцанию <символа>.

Когда профессор сказал «довольно» еще раз, и гудение утихло, и он не спеша спустился по винтовой лестнице, – движения его были размеренны, как всегда, но лицо могло показаться асимметричным. Быть может, от складок около губ, еще хранивших боль щемящего сострадания, или от неподвижной и как бы двойственной мысли, светившейся на дне холодных серых глаз. И когда он пошел своей четкой поступью мимо редких затененных ламп – с каждым шагом окаменевали его черты, будто быстро замыкались одна за другой плотные металлические двери. И когда ассистент, отступив с дороги, пожелал профессору спокойной ночи – Адриан Владимирович приостановился и, внимательно взглянув на невысокий лоб молодого человека, пожал ему руку. Пожатие было крепким, но как бы механическим, рука же профессора – ледяной.



Глава сорок вторая

СОРВАННАЯ РЕПРОДУКЦИЯ


Поверженный демон» Врубеля, Пятая симфония Шостаковича, храм Ивана Воина на Якиманке, «дом Нерензея», пугающая, чарующая, колдовская ночная Москва и вот перед нами еще один символ, звездный, – туманность Андромеды. В романе она появляется дважды: сначала Адриан видит ее в телескоп своей обсерватории, а затем она возникает у него на столе как букет прекрасной, свежей, обсыпанной крупными, сверкающими каплями росы сирени, тоже туманность, душистое облако цветов, похожих на созвездия. Букет стоит перед окном, которое выходит в глухую стену: протяни руку и коснешься, уткнешься, почувствуешь сырость и смрад. Вот и жизнь, как эта стена, глухая, непроницаемая, сырая, смрадная, похабная, безжалостная. И радуют в ней только цветы и звезды, две туманности Андромеды, символы блага, счастья, гармонии, любви и добра. Но цветы недолговечны, быстро осыпаются, чахнут и увядают, а звезды – там, далеко, в бездонном ночном небе...

Да, благо, счастье, гармония – в жизни они недостижимы, в жизни царствует зло, правит князь мира сего со своей темной свитой, полчищами демонов. Вот они вышагивают, гарцуют, дуют в трубы и горны. Неуязвимые, непобедимые, вечные.

Поэтому в сознании Адриана вызревает страшный – карамазовский (в духе Ивана) – замысел: раз Христос не сумел победить зло и оно вновь торжествует, значит, нужна новая жертва и эту жертву принесет он, Адриан. Он повторит подвиг Христа, добровольно примет смерть и воскреснет, чтобы весь мир привести к счастью и гармонии. В этом его долженствование, как он любил говорить, – то главное, что человек совершает в жизни. Сначала таким долженствованием была наука, затем любовь, и вот теперь настал срок третьего – последнего – долженствования.

Такова идея Адриана, центральная, стержневая для романа, вбирающая в себя все остальные: два не свершенных самоубийства (Олега и Жени) должны обрести новый смысл в третьем. Адриан не лжемессия как Саббатай Цви или Яков Франк: философские корни его идеи глубоко русские. Но он и не отпавший от Церкви хлыстовец, не старовер, не сектант: его отпадение другое, интеллигентское, индивидуалистическое. Адриан по-своему целен в своем индивидуализме: идея-то у него от разума, а натура страстная, при всей внешней холодности, сухости и надменности. И он хочет одним личным подвигом разрешить все, над чем бьются братья Саша и Олег, Леонид Федорович Глинский и его синее подполье.

При этом Адриан не осознает, какое сатанинское дерзновение скрывается за его намерением: встать даже не вровень, а выше Христа, выше Бога. Собственно, с этого началось падение Денницы, Люцифера, возгордившегося своим совершенством. Но Адриан оправдывает себя тем, что помышления у него самые добрые – избавить мир от зла, и лишь репродукция «Поверженного демона», висящая у него в комнате, перечит, опровергает, служит ему косвенным обвинением. Нет, неспроста он ее повесил и неспроста ею так дорожит. Меж ним и Люцифером есть некая тайная связь, словно вкрадчивый голос Денницы нашептывает ему: не Он, а Ты! Не Он, а Ты! Ты, Ты, Ты! Он не бросился вниз с крыши Иерусалимского храма, страшась искушения, а Ты бросишься, и ангелы подхватят Тебя. И Ты камни сделаешь хлебами, которыми накормишь весь мир...

Всю богоборческую сущность замысла Адриана разгадывает Ирина, его возлюбленная, преданная ему целиком, ему посвятившая всю жизнь. Не желая тревожить, ранить ее, Андриан поведал ей о своем дерзновенном замысле уклончиво, иносказательно. Но она сразу заподозрила неладное – ошибку, подмену. Однажды попыталась разузнать больше, допытаться, достучаться – Андриан сразу замкнулся в себе, стал холоден и сух. Она оставила эти попытки до следующего раза и, когда выдался подходящий момент, вдруг неожиданно для самой себя спросила про... репродукцию. Почему у него висит эта репродукция? Как «почему»?! Просто ему нравится Врубель. А почему именно эта картина? Именно эта, «Поверженный демон»? Как-то не задумывался, повесил, и все. Может быть, для тебя это реликвия, почти икона? Вовсе нет, просто удивительное, необычное сочетание красок. Тогда можно я сниму ее? Пожалуйста, снимай. Только не подумай, что я тут у тебя хозяйничаю, навожу свои порядки, ладно? Для меня это важно. Пожалуйста, ради бога. Хозяйничай сколько хочешь. А ты меня потом не проклянешь? Обещаю, что не прокляну.

И, получив разрешение, Ирина с мстительным наслаждением сняла – сорвала, сдернула – со стены репродукцию. И воздух в комнате как-то обмяк, разрядился, словно в нем рассеялся сгусток какого-то напряжения. И – стало легче, свободнее, но – только на время. Главное испытание ожидало впереди, за поворотом дороги, по которой катит на своей машине...



Глава сорок третья

КЛИМЕНТОВСКИЙ


Большой, рыхлый, грузный, с ассирийской бородои и глазами навыкате. Бритоголов, как чеченец, складки кожи на затылке, но при этом – в украинской сорочке. Шумно сморкается в огромные клетчатые платки. Достает портсигар из глубокого кармана, но не курит, а лишь мнет в пальцах, обнюхивает со всех сторон папиросу и прячет обратно: курить запретили врачи, эти нудные ерундисты, крючкотворы, но приходится их слушать! Перед обедом с отвращением, но послушно пьет ессентуки. Начальственный, важный, сановная спесь из него так и прет. Садится в машину, как раньше садились в сани, запахивая медвежью полость. Машина у него служебная, со сборчатыми занавесками, кабинет, обшитый дубовыми планками, с портретом вождя, плотными портьерами, столами буквой «Т», кремового цвета телефоном правительственной связи («кремлевкой»), вышколенной секретаршей.

Словом, по всем признакам важная шишка, в высоких чинах, цекистый, по выражению лучшего и талантливейшего поэта, но при этом советскую власть ненавидит. Ненавидит люто, по-волчьи, но – тайно. Чтобы никто не выведал, не пронюхал, не догадался, чтобы комар носу, как говорится... Таков Климентовский, персонаж, появляющийся в конце романа, в последних главах, посвященных Адриану. Этакий Мефистофель при Фаусте, он все устраивает, улаживает, организует, а уж вы только, пожалуйста, идейку вашу осуществите...

Уж очень она ему нравится, идейка Адриана. Ну, просто он от нее в восторге, его аж распирает, весь сияет. Толкование идейки у него свое: под гармоничным устройством мира он понимает прежние порядки, на худой конец времена нэпа. И в целом все у него выглядит очень красиво. Этак, значит, взять себя добровольно порешить и – воскреснуть. Воскреснуть в уже изменившемся, обновленном, преображенном мире, где живут шикарной жизнью респектабельные господа в цилиндрах и фраках, а не эти в гимнастерках и портупеях, все же старое пусть провалится в тартарары. Вся эта совдепия-эфиопия, столы, накрытые сукном, парусиновые портфели, папки с приказами, пишущие машинки – ух, и в яму, в адскую воронку. Закружится каруселью, и нет его!

А он, Климентовский, есть! Респектабельный господин! Во фраке! Хорошо! Вот где воистину хорошото! Ведь он немного мистик. Климентовский. Поэтому не то чтобы верит в замысел Адриана, но у него разжигается воображение, кипит азарт – чем еще потешить себя в бедной совдепии-эфиопии. А то все расстреливают, расстреливают, в лагеря ссылают, тут же человек сам! Интересно!

К тому же по натуре он подстрекатель. Климентовский, подзуживатель – вот и ухватился за Адриана с его замыслом.

Ради этого замысла Климентовский увозит Адриана к себе на дачу в Медвежьи Ямы. Место тихое, уединенное, глухое, сплошные леса. Дятел стучит, кукушка годки накидывает, заяц ушами прядает, кабаны похрюкивают, повизгивают, землю роют. И ветер шумит в верхушках корабельных сосен: шу-у-у-у-у-у. Ирина, конечно же, тоже едет, хотя Климентовский чувствует в ней некую помеху, опасается, как бы эта баба (так он про себя ее называет, но напоказ выказывает всяческое почтение, расшаркивается, ручки целует) все ему не сорвала, не вмешалась там, где не надо. Но Адриан поставил условие: вместе с Ириной, и точка, и Климентовский посетовал, посетовал да и смирился. В конце концов, бабу можно будет обезвредить, обесточить, изолировать (образован был по части электротехники, вообще технократ), отослать куда-нибудь. Или на худой конец припугнуть. Ведь там, в Медвежьих Ямах, нашел себе приют Венечка Лестовский, а он хоть и в тихом помешательстве пребывает, но кое-что порассказал ему об Ирине...

Ирина Климентовского боится и ненавидит. Этот человек делает все противоположное ее стремлению спасти Адриана, заставить его отказаться от страшного замысла. Климентовский же всячески старается ее оттеснить, оттереть плечом, а сам не отходит от него, увивается вокруг, обволакивает лестью, твердит, что это подвиг, что он восхищен. И – подталкивает к гибели. И Адриан при всем своем уме, воле, трезвом рассудке странно зависит от этого ужасного человека, – зависит тем больше, чем настойчивее старается подчеркнуть свою независимость. Климентовский ему в этом, конечно, подпевает, подыгрывает на все лады. Вы такой волевой человек! Как можно оказывать на вас влияние! Все решения принимаете только вы сами! И если вы откажетесь от своих планов, никто не посмеет не то чтобы даже упрекнуть, а намекнуть, подмигнуть, напомнить... Вы, и только вы! Единственный! Несравненный!

И Адриана почему-то не коробит от этой трескотни, его не раздражают эти шутовские ужимки, и он не считает унижением своего достоинства вновь и вновь заверять Климентовского, что от своих планов не откажется и намекать, напоминать ему ни о чем не придется.

Свою независимость он по-настоящему оберегает только с ней, его верным другом, раня ее подчас своей холодностью и недоступностью, нанося незаслуженные обиды, а Климентовский заполучил над ним полную власть. Поэтому Ирина в смятении, она не знает, как быть, что предпринять, на что решиться, и накануне отъезда в Медвежьи Ямы встречается с Сашей и просит его о помощи. Да, он готов, но в чем? Что он должен сделать? Не оставлять сейчас брата, тайком приехать на дачу Климентовского. Саша соглашается, но так же, как когда-то в доме Глинских, до конца не понимает, что происходит, что задумал его брат, а Ирина сама не может ему объяснить. Она лишь снова и снова просит его приехать. Приехать!



Глава сорок четвертая

УБЕЖИЩЕ САШИ


Климентовский на своей машине увозит Адриана и Ирину в Медвежьи Ямы, а вслед за ними туда поездом отправляется Саша. Он сидит, ссутулившись, у окна, русоволосый, сероглазый, с характерной Горбовской косточкой, хрящинкой немного ястребиного носа – горбинкой, как они ее называют. Мимо пролетают платформы, шлагбаумы, поля, овраги, перелески, но он ничего не замечает, погруженный в свои мысли. Из сбивчивых объяснений Ирины Саша так ничего и не понял. Ее оборванные фразы, сцепленные пальцы (не то, не то!), постоянные упоминания Иисуса Христа и повторяемые, как заклинание, возгласы, что это страшно, страшно, что Адриан себя этим погубит, лишь встревожили Сашу, вызвали в нем бурю смятения. Но что именно задумал его брат, для него остается загадкой. Саша с мучительным недоумением, невольным ужасом вновь и вновь спрашивает себя, как можно повторить подвиг Христа и какой в этом смысл.

Вообще, его не оставляет чувство растерянности перед происходящим. Ему кажется, что его несет стремительный водоворот событий, в которых он не может разобраться и поэтому мучается от сознания своей вины и неспособности помочь тем, кто нуждается в его помощи. Вот и сейчас он едет, а зачем едет, кому он действительно нужен и что его ждет там, в Медвежьих Ямах? На эти вопросы у него нет вразумительного ответа, и Саша лишь вновь и вновь вспоминает Трубчевск, столь же дорогой и желанный для него, как туманность Андромеды для Адриана.

Ирина рассказала ему, что на даче Климентовского живут, присматривают за домом лесник и его дочь. Кажется, ее зовут Марина, а их фамилия Муромцевы. Если Ирина их не предупредит, придется объясняться, выдумывать причину его появления, выкручиваться, лукавить, даже лгать. Фу, до чего неприятно! А как вести себя с самим Климентовским, если тот узнает, что у него на даче незваный гость? Да, незваный, который, как известно, хуже... Кроме того, там, в лесной глуши ютится этот несчастный Венечка, потерявший рассудок.

Зачем-то он понадобился хозяину, но зачем? Климентовский просто так ничего не делает, не та фигура... Как говорит Ирина, прослышав о Венечке от Адриана, он наигранно всполошился, заговорил о жалости, о гуманности, о сострадании и во всеуслышание объявил, что забирает Венечку к себе, поручает его заботам лесника и дочери. Так Венечка оказался в Медвежьих Ямах. И здесь же рядом – Ирина, за которой он следил и из-за которой, собственно, рассудок у него и помутился. И здесь же – здесь же! – Адриан с его чудовищным, непостижимым замыслом. Подобралась компания! И вот теперь к этой странной компании должен присоединиться и он, Саша. Словом, завязался еще один узелок, что называется, и как-то он теперь развяжется?..

Разыскав дачу Климентовского, Саша постучал в глухую калитку, но на стук никто не ответил, и тогда он неохотно, даже несколько неприязненно, толкнул ее как человек, не слишком уверенный в своих действиях, но из-за чувства неловкости обвиняющий в этом не себя, а других. Калитка с протяжным скрипом открылась (хотя лучше бы она не открывалась), и Саше ничего не оставалось, как только войти. С тем же выражением невольной неприязни на лице он осмотрелся: большой, добротный, бревенчатый двухэтажный дом с верандой и балконами, этакие лесные хоромы скрывались в зарослях акации и орешника, по-летнему зеленых, сквозящих на утреннем солнце (на земле пятнистые тени от листьев).

Саша крадучись двинулся по тропинке. В будке заворочалась, зазвенела цепью, заворчала собака: только этого не хватало! Заворчала – и залаяла бы, если бы на нее не прикрикнула девушка, стоявшая на крыльце сторожки. Саша только сейчас заметил ее, но она уже давно наблюдала за ним. Наблюдала и, несмотря на то что они не были знакомы, приветливо улыбалась. Да, улыбалась, как желанному гостю. Званому. По-северному голубоглазая (синька в глазах), белесая, с косами, загорелым лицом, одета она была просто, по-деревенски. Смотрела весело, по-доброму. Видно, мысленно присоединила его к тем гостям, которые прибыли накануне. Вот вместо татарина и получился он гостем званым.

Поздоровались. Кажется, вы Марина? Да, а откуда он знает? Вот тут-то можно было напустить туману, мол, о таких красавицах слухом земля полнится, но он не стал лукавить и честно поведал, что узнал имя от Ирины и приехал сюда по ее просьбе. Ах, стало быть, вы!.. Да, да, да! Оказывается, вся компания недавно отправилась гулять, они не успели далеко отойти, может быть, их догнать? Нет, нет, не надо, как бы вам объяснить... м-да... Он не хочет, чтобы его здесь видели. Во всяком случае, первое время. Такая ситуация, Марина, вы поймите, очень сложная. Его брат Адриан в опасности, и он должен его спасти. В нужное время прийти на помощь, а пока ему необходимо спрятаться, где-то отсидеться. Он отдает себе отчет, что все это звучит крайне невразумительно и может вызвать у нее подозрение (сейчас все у всех вызывает подозрение), но если она ему хотя бы чуть-чуть доверяет... Да, она полностью ему доверяет. Правда? К сожалению, большего он сказать не может. А ей и не требуется никаких слов. Она ему доверяет, и все. И раз ему нужно отсидеться, она спрячет его на сеновале.

Марина действительно спрятала Сашу на сеновале, где в углу были свалены грабли, висели какие-то сбруи, хомуты. Здесь вас никто не найдет! Саша провел в своем убежище несколько дней. Марина поднималась к нему по приставной лесенке: показывалась голова с венком из кос, покатые плечи, а в руках (как бы не выронить, не рассыпать!) – краюха хлеба, запеченное яблоко, миска с творогом, облитым медом. Как она догадалась, что он любит творог с медом! Саша, конечно, набрасывался на еду (он был постоянно голоден), а Марина рассказывала обо всем, что происходило на даче.

По ее словам, Климентовский вел себя как шумный, гостеприимный, хлебосольный хозяин, устраивал чаепития в саду, водил всех на пасеку, угощал медовухой, которую сам готовил по старинным рецептам, и при этом пристально, выжидающе следил за Ириной и Адрианом. Адриан был немногословен, задумчив и все усилия употреблял на то, чтобы исцелить Венечку от его недуга, вернуть ему рассудок, приобщая к земле, заставляя вскапывать гряды, полоть сорняки, косить траву в канаве за забором. Венечка всячески отбивался, старался вырваться, выл, даже пробовал кусаться, но Адриан не давал ему спуску, приговаривая, что труд на земле целительней и полезней мелкого шпионства. Ирине не нравилась эта возня Адриана с Венечкой, но она не вмешивалась, понимая, что близок час, что вскоре что-то должно решиться.

Все ждали ночи. Климентовский к этой ночи както по-особому готовился, словно именинник к своим именинам. Так и читалось на его лице: вам удавочку или пистолетик предпочитаете, желаете, так сказать, пиф-паф? Впрочем, нет-нет, мы вам ржавые гвоздочки приготовим, чтобы все было натурально.



Глава сорок пятая

ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ


И вот настала она, эта еще по-летнему теплая, даже душная, навалившаяся мороком осенняя ночь, последняя в романе. Над двускатной крышей дачи встала полная луна, залиловела, засеребрилась, засияла перламутром, высветлила все до складочки. И стихло все под луною: ни ветерка, ни шороха, ни звука. Ночное безмолвие.

Адриан был в комнате один. Он попросил всех на время его оставить, и из комнаты тяжелым шагом вышел Климентовский, а вслед за ним потянулась цепочка: Муромцевы, Ирина и – Саша, Саша! Да, для Адриана это было полной неожиданностью: брат по своей доброте и наивности примчался его спасать, несколько дней прятался на сеновале, а затем Марина привела его, растерянного, смущенного, за руку к ним. Ты не сердишься? Поистине если не моя милиция, то мой брат меня бережет! Как ты здесь очутился? Да вот так (мельком взгляд на Ирину)... решил быть рядом на всякий случай. Ты не сердишься? Ты уже спрашивал. Чувствую, тут какой-то сговор (тоже посмотрел на Ирину). Ну, раз решил – будь.

В разговор вмешался Климентовский, стал всех торопить, выпроваживать, угодливо выполняя просьбу Адриана. Как вы не понимаете! Адриану Владимировичу надо побыть одному!

У Климентовского уже все готово для подвига, для свершения, для великой жертвы, для голгофы, как он выражается. Он ходит кругами возле двери в комнату Адриана, поглаживает ассирийскую бороду и потирает ручки (при большом росте ручки у него были маленькие и холеные, с перстнем на правом мизинце). И Адриану предстоит принять последнее решение. Его губы сжаты, лоб напряжен, на лице особенно резко выступают надбровные дуги.

Собственно, он его уже принял, это решение, – принял давно, но теперь ему хотелось (щелчок пальцами, помогающий схватить мысль)... дуновения, веяния, знака, взывающего к нему. Может быть, даже голоса Того, Чей подвиг он хотел повторить, хотя нет, Адриан не заслуживает услышать голос, он не святой, может заблуждаться, оступаться, падать, но должно же быть нечто, чему-то он должен повиноваться!

Ведь не Климентовскому же, потирающему ручки, и даже не Ирине! И Адриан в эти последние минуты молился: услышь, дай знать, отзовись! Он молился вслух, молился громко, во весь голос, и вдруг... услышал. Да, услышал. Сначала Адриан подумал, что ему лишь почудилось, что этого не может быть, что это слишком невероятно, но он услышал голос.

И стоявшие за дверью явно слышали два голоса, доносившиеся из комнаты, – голос Адриана, обращавшегося к кому-то в молитве, и второй голос, который говорил ему: нет!

Поседевший за эту ночь Адриан вышел из комнаты другим человеком: не мир преобразился благодаря его жертве, а преобразился он сам. Преобразился настолько, что теперь ему никто не был страшен, ни Климентовский, смотревший на него с бессильной яростью (он, конечно, все понял), ни все множество тех, кто при всем своем могуществе не обладал над ним никакой властью. Ему открылась вся пагубная подоплека овладевшего им замысла, все возможные последствия его осуществления, и он понял, перед какой страшной бездной стоял. Сознание этого пронзило его, как яркий небесный свет. Ночь кончилась, ночь помрачения Адриана, и вместе с этим в небе над Медвежьими Ямами засияла голубая утренняя звезда.

Но Адриану предстоит еще долгий путь искупления – его новое долженствование, истинное вместо ложного. Для этого он должен уйти ото всего, что было в прежней жизни: от науки, семьи, дома в Чистом переулке и даже – от любви. Что его ждет – скит, затворничество, – он еще сам не знает, но Адриан прощается с Ириной. И глядя на него, поседевшего, с бескровным, словно испепеленным лицом, она понимает, что он прощается навсегда. Понимает это, чутьем угадывает и Марина Муромцева: во внезапном прозрении она кланяется Адриану до земли.

Так заканчивается роман. Все его герои проходят сложный путь исканий, срывов и ошибок, они от чегото освобождаются, избавляются и что-то обретают на этом пути. Олег освобождается и от соблазна духовного самозванства, служения злу своим творчеством и от власти Имар, Адриан избавляется от гордыни богоборческого замысла, а Саша – обретает, он находит свое счастье в Марине, и отныне они становятся неразлучны. Климентовский же, убедившись, что вся его дьявольская игра проиграна, садится в машину, мчится куда-то и на глазах одинокого рыбака, сидящего с удочкой на берегу, завертевшись, закружившись вьюном, под визг тормозов срывается с моста в реку.

Он кончает с собой – вместо Адриана. Свершилось...

Читатель вправе спросить: как же оказалось возможным восстановить роман и насколько соответствует наша повесть о нем сожженному подлиннику? Частично мы уже пытались ответить на этот вопрос, приближаясь к нему с разных сторон, поворачивая его то так, то этак, и теперь остается лишь подвести итоги, обобщить все сказанное. Во-первых, сохранились отрывки из романа, восстановленные самим автором, и даже целиком первая глава. Во-вторых, я много слышал о романе от Аллы Александровны, а затем прочел ее подробный пересказ, опубликованный в собрании сочинений Даниила Андреева: в пересказе, что очень ценно, встречаются подлинные реплики персонажей. В-третьих, упоминания о романе есть в письмах Даниила Леонидовича, воспоминаниях о нем и даже в его заявлении на имя главного военного прокурора.

Словом, набирается не так уж мало – не горсточка, а целая горсть.

К тому же я расспрашивал о романе всех, с кем встречался во время моих странствий. По этим пересказам, упоминаниям, отдельным штрихам, репликам, деталям были угаданы общие закономерности построения романной формы, лепки характеров, описания внешности, взаимоотношений героев, психологических мотивировок их действий. Иными словами, полетели, полетели трассирующие огоньки, искорки, в причудливых зигзагах которых оживали, волшебно высвечивались контуры романа.

Да и творчество Даниила Андреева в целом многое подсказало. И книги вообще (понять литургическую идею Олега, к примеру, мне помогли «Литургические заметки» отца Сергия Желудкова)...

А самое главное, роман был не только написан, но и прожит автором, претворенный в его собственной судьбе и судьбе того круга людей, которые его читали и слушали.



Hosted by uCoz